|
Масса черных бушлатов распалась для меня на отдельные лица; и завязывались первые узелки дружбы, которая скрасила мне лагерь. Но в эту первую глухую зимнюю тьму все подавляла тоска по Мирре. Хоть два дня свидания в полгода, хоть в год! А она не едет. Пишет, что дождется (и я не сомневался, что дождется) — но почему верит маминым страхам больше, чем мне? Почему не чувствует моей тоски? Значит, не шибко любит. И эту простую добрую женщину я за три года не привязал к себе. Остается ждать конца срока. А мне сидеть еще четыре года. Как в песне: А мне сидеть еще четыре года. Душа болит, как хочется домой… Четыре года оглядываться на стукачей, бояться второго срока. А потом жить где-нибудь в Александрове и тайком приезжать к жене, у которой комната и служба в Москве. И опять бояться милиционеров, дворника, соседей, как Ефим Миронович, мой тесть, приезжая к Софье Абрамовне. Месяца два я молча ходил взад и вперед по дорожкам. и носил в себе эту боль. Я не скрывал ее. Когда Виктор спросил, спокойно все рассказал. Но у меня никогда не было потребности в исповеди и в совете. Ответ должен был прийти не извне, а изнутри. И он пришел. Я решительно отказался от того света, которым стала воля, Москва, женщины. Я приготовился жить на этом свете, то есть в лагере или в вечной ссылке. И жизнь вернулась ко мне. Вместе с внутренней свободой пришла внешняя (насколько она возможна в лагере): бухгалтер-ревизор Малиновский, из контриков, отбывших срок, наотрез отказался составлять акт на мои мелкие ошибки (он видел насквозь лапочников, которые меня травили), и свора от меня отцепилась. Я остался, как Брахман, вне всей системы профанических связей и зависимостей. И погрузился в белые ночи нового северного лета. Случай помог мне поставить на место и Шустерова. Как-то он велел мне разграфить тетрадку, чтобы портниха-вольняшка (из отбывших красненькую за КВЖД) записывала туда свои наряды. Мне не понравилось, что эта особа попросила не прямо меня (я бы сделал), а Шустерова. Существовал приказ по лагерю — не занимать нормировщиков посторонней работой (совершенная нелепость на маленьком предприятии, где я фактически был и нормировщик, и плановик, и делопроизводитель, и серое преосвященство, когда Шустеров уезжал в отпуск или в командировку). — Это в мои обязанности не входит, — сказал я. — Подумаешь! — возразил Шустеров. — Я сам разграфлю. — Пожалуйста. Тут с Шустеровым начался припадок. Бывший начальник милиции Ворошиловграда, а потом жалкий лагерный стукач, остававшийся цепной собакой первого отдела и после выхода на волю (этим и держался), он был одновременно раб и надсмотрщик над рабами, любил потопать ногами и дрожал, как бы чего не вышло. От моей дерзости пена повисла на губах. — 85 —
|