Перейти 00 – оглавление 002 - параметры в начале книги - издательства kom -Комментарии. kons1 - Конспект lit - Список литературы. page - Данные о страницах pril - Приложение. pril2 - Приложение дополнительное. prim - Примечание PU - Предметный указатель. Slov – Словарь UI - Указатель имен. za - Данные типографии, в конце книги. zz - Аннотация zzz - Запас
Страх |
Серия
«Страсти человеческие»
По Священному писанию, каждый из четырех библейских зверей показывает Иоанну Богослову зловещих всадников Апокалипсиса. Они несут человечеству войны, голод, мор, неисчислимые страдания и смерть.
Человек цепенеет, думая сегодня о ядерном всесожжении, об экологических катастрофах, об утрате родных корней.
Верно ли, что страх владеет каждым человеческим существом без исключения? Что он обладает всепроникающей мощью? Что он — глубочайшая бездна, в которой гибнут люди и народы? Наконец, можно ли преодолеть это чувство, или человечество пожизненно обречено влачить на себе вериги многоликого ужаса?
Жанр этой книги необычен: философское эссе с участием мудрецов и пророков разных времен. Люди начали размышлять о страхе, едва задумавшись о мироздании. Какая леденящая тайна заключена в звездном небе? Почему так величествен и грозен просверк молнии? Отчего неумолим огнедышащий вулкан? Можно ли
умилостивить вездесущих духов?
Позже, обратив взор на самого себя, человек стремился разгадать собственные наваждения. Какая неодолимая сила приковала меня к земле, когда появились враги? Отчего ужас заставляет трепетать сердце? Почему рождается странное, неотвязное искушение, побуждающее разглядывать лик ужаса?
Многие мудрецы, от античного философа Демокрита до современного мыслителя Ж.-П. Сартра, пытались проникнуть в природу страха. Художественная литература коснулась разных граней этого феномена человеческой природы. Однако еще не было случая, чтобы писатели и философы, ученые и религиозные пророки вступили бы в диалог, позволяющий воссоздать различные образы страха, его причудливые фантазии, раскрыть таинства и глубины этого человеческого переживания. В нашей книге тексты разных эпох, снабженные философскими маргиналиями, обращают читателя к феномену страха, его сущности и оттен-
кам в далеких и близких культурах.
Предположим, однако, что нам не известны никакие философские постижения этого чувства, не ведомы ни интуиция древних, ни прозрение писателей. Попробуем поразмышлять, что называется, от Адама. Не вооруженные опытом поколений, разглядываем мы недавний газетный снимок. Перед нами мальчик — жертва чернобыльской катастрофы. Нога, похожая на обрубок, однорукое тело... Но настоящий страх мы ощущаем лишь в то мгновение, когда видим глаза ребенка — осмысленные, чистые, страдальческие.
Мир,вообще говоря, полон уродств. Вселенная перенаселена эксцентрическими созданиями. Но разве эти существа способны внушить ужас самой равнодушной природе? Она многолика и затейлива. Страх рождается только тогда, когда окрест брошен человеческий взгляд. Только человеку заповедано поразиться потрясающей рассогласованности мира, испытать жуткое несоответствие желаемого и реального. Наш первый вывод таков: страх возникает вместе с человеком. Это удостоверяет наше сознание. Человек — особый род сущего. Без него некому содрогнуться от того, что сотворила природа и сам он, Адамов потомок.
Но привнесенный человеком страх образует целую вселенную. Он гнездится на всех ярусах человеческого существования. Стоглавый и сторукий, страх заполняет не только сознание, но и бездны подсознательного. Вот пример: во время землетрясения 1989 года армянскую девочку засыпало обломками дома. Ее нашли и откопали участники немецкого спасательного отряда. Девочку осветило солнце, и она, услышав речь, знакомую по фильмам о войне, подняла ручки вверх. Ужас притаился в ее подсознании. Он только ждал опознавательного знака. В тайниках психики дремлют призраки. Сон разума рождает чудовищ.
Ужас может испытывать не только каждый человек в отдельности, но и человечество в целом. Грибовидное облако, которое поднялось над Хиросимой, испепелило все живое. Но оно разрушило также психическое равновесие тех, кто оказался на безопасном расстоянии от взрыва. Образ вселенской катастрофы, одномоментно явленный сознанию, разорвал связующие нити обычного человеческого восприятия, разрушилась житейская логика. Не только подсознание каждого человека, но и родовая память человечества вынесли на поверхность психики половодье эсхатологических знаков и предвестий.
...Ничто не изменилось, пока в Лондоне не наступил рассвет и не зашло созвездие Близнецов, а звезды над головой не начали бледнеть. Это был обычный зимний рассвет. Тьма медленно сменялась дневным сумраком, а кое-где желтый блеск газа и свечей в окнах показывал, что люди уже встают. И вдруг сонный полицейский перестал зевать, замерли суетящиеся люди на рынках, рабочие, спешившие на работу; развозчики молока и разносчики газет, усталые, бледные кутилы, возвращающиеся домой, бездомные бродяги и часовые на своих постах, батраки, бредущие в поле, и браконьеры, тайком пробирающиеся домой (вся сумрачная, пробуждающаяся страна увидела это) и в океане — моряки, ожидавшие дня: в западной части неба внезапно вспыхнула большая белая звезда!
Она была ярче любой звезды на нашем небосклоне, ярче вечерней звезды в часы наибольшей яркости. Она сверкала, белая и большая, еще час после наступления дня, уже не мерцающая точка, а небольшой круглый сияющий диск. И там, куда еще не дошли научные знания, люди смотрели на нее со страхом и говорили о войнах и моровых язвах, предвещаемых этим огненным знамением в небе. Коренастые буры, темнокожие готтентоты, негры Золотого Берега, французы, испанцы, португальцы — все стояли под лучами восходящего солнца, наблюдая, как странная новая звезда исчезала за краем горизонта.
А в сотнях обсерваторий уже несколько часов нарастало сдержанное волнение, прорвавшееся, когда два далеких тела столкнулись; в спешке готовились фотографические аппараты и спектроскопы, чтобы запечатлеть небывалое, удивительное явление — гибель целого мира. Ибо в огне погиб целый мир — планета, сестра нашей Земли, но намного превосходившая ее размерами. Неизвестная планета, явившаяся из неизмеримых глубин пространства, ударилась о Нептун, и жар, возникший от столкновения, превратил два твердых тела в единую раскаленную массу. В тот день, за два часа до восхода Солнца, бледная большая звезда обошла весь мир и исчезла из виду на западе,
когда Солнце встало уже высоко. Повсюду люди дивились на эту звезду, но из всех, кто видел ее, больше всего удивлялись ей моряки — постоянные наблюдатели звезд, — ведь, находясь далеко в море, они ничего не слышали о ее появлении и теперь глядели, как она восходит, подобно карликовой Луне, поднимается к зениту, висит над головой и на исходе ночи потухает на западе.
А когда она снова взошла над Европой, толпы зрителей на пригорках, на крышах домов, на открытых местах уже смотрели на восток, ожидая восхода этой новой большой звезды. Она восходила, предшествуемая белым сиянием, подобным блеску белого огня, и те, кто в предыдущую ночь видел ее рождение, теперь разразились криками. «Она стала больше! — кричали они. — Она стала ярче!» И действительно, хотя серп Луны, заходивший на западе, был гораздо больше, он при всей своей величине сиял не ярче маленького диска удивительной звезды.
«Она стала ярче!» — восклицали толпившиеся на улицах люди. Но наблюдатели в темных обсерваториях переглядывались, затаив дыхание. «Она приближается, — говорили они. — Приближается!»
И один голос за другим повторял: «Она приближается!» И телеграф выстукивал это известие, и оно передавалось по телефонной проволоке, и в тысяче городов перепачканные наборщики набирали слова: «Она приближается!» Клерки в конторах бросали перья, пораженные страшной мыслью, люди, разговаривавшие в тысяче мест, вдруг осознавали страшную возможность, заключенную в словах: «Она приближается!» Эти слова неслись по просыпающимся улицам: их выкрикивали на покрытых инеем дорогах мирных деревень. Люди, прочитавшие эти слова на трепещущей телеграфной ленте, стояли в желтом свете открытых дверей и кричали прохожим: «Она приближается!» Хорошенькие женщины, раскрасневшиеся, сверкающие драгоценностями, выслушивали от своих кавалеров в перерыве между танцами шутливый рассказ об этом событии и с притворным интересом спрашивали: «Приближается? В самом деле? Как интересно! Каким умным, умным человеком надо быть, чтобы сделать такое открытие!»
Одинокие бродяги, не нашедшие приюта в эту холодную зимнюю ночь, поглядывали на небо и бормотали, чтобы отвлечься: «Пусть приближается, ночь холодна, как
благотворительность. Только если даже она и приближается, тепла и от нее все равно немного».
— Что мне за дело до новой звезды? — кричала плачущая женщина, опускаясь на колени возле умершего.
Школьник, вставший рано, чтобы готовиться к экзамену, размышлял, глядя сквозь покрытое морозным узором стекло на большую, ярко сияющую белую звезду. «Центробежность! Центростремительность... — сказал он, подперев кулаком подбородок. — Если планета, потеряв свою центробежную силу, вдруг остановится, что тогда? Будет действовать сила центростремительная — и планета упадет на Солнце. И тогда... Окажемся ли мы на ее пути? Неужели...»
Этот день угас, как и все предыдущие бесчисленные дни, а в последние часы морозной ночи вновь пришла странная звезда. Она была теперь так ярка, что увеличивавшаяся Луна казалась только бледно-желтой тенью самой себя. Один из городов Южной Африки встречал наиболее уважаемого из своих граждан и его молодую жену, возвращавшихся из свадебной поездки. «Даже небеса иллюминированы», — сказал льстец. Под тропиком Козерога двое темнокожих влюбленных, чья любовь была сильнее страха перед дикими зверями и злыми духами, притаились в камышах, где летали светляки. «Это наша звезда», — шептали они, упоенные ее серебристым сиянием.
Великий математик у себя в кабинете отодвинул лежавшие перед ним листы бумаги: его вычисления были закончены. В белом пузырьке еще оставалось немного лекарства, которое помогало ему бодрствовать и работать в течение четырех долгих ночей. Каждый день он, как всегда, спокойный, точный, терпеливый, читал лекции студентам, а затем возвращался к своим вычислениям. Его осунувшееся и немного воспаленное после искусственной бессонницы лицо было серьезно. Некоторое время он, казалось, о чем-то размышлял. Потом подошел к окну, и штора, щелкнув, поднялась. На полпути к зениту, над скученными крышами, трубами и колокольнями города, висела звезда.
Он взглянул на нее так, как смотрят в глаза честному противнику.
— Ты можешь убить меня, — сказал он, помолчав. — Но я могу вместить тебя — и всю вселенную тоже — в
этом крошечном мозгу. Я не захотел бы поменяться с тобой. Далее теперь.
Он смотрел на маленький пузырек.
— Больше спать незачем, — сказал он.
На следующий день в полдень, точно, минута в минуту, он вошел в свою аудиторию, положил шляпу, как всегда, на край стола и тщательно выбрал самый большой кусок мела. Студенты утверждали, будто он может читать лекцию, только если вертит в пальцах мел, и однажды, когда мел был спрятан, он якобы не сумел сказать ни слова. Теперь он посмотрел из-под седых бровей на поднимающиеся амфитеатром ряды молодых, оживленных лиц и заговорил в обычной своей манере, выбирая самые простые слова и фразы".
— По некоторым обстоятельствам, от меня не зависящим, — сказал он и остановился, — я не могу закончить этот курс. Судя по всему, милостивые государи, если говорить кратко и ясно, судя по всему, человечество жило напрасно.
Студенты переглянулись: не ослышались ли они? Не сошел ли он с ума? Они поднимали брови, они усмехались, но двое-трое напряженно смотрели на спокойное, обрамленное седыми волосами лицо профессора.
— Было бы интересно, — продолжал он, — посвятить сегодняшнее утро расчетам, которые привели меня к такому выводу. Постараюсь, насколько могу, все вам объяснить. Предположим...
Он повернулся к доске, обдумывая диаграмму, как делал это обычно.
— Что значит «жило напрасно»? — шепотом спросил один студент другого.
— Слушай! — отозвался тот, кивая на лектора.
Скоро они начали понимать.
В эту ночь звезда взошла позднее, так как движение на восток увлекло ее через созвездие Льва к Деве, и свет ее был так ярок, что, когда она поднялась, небо стало прозрачно-синим и все звезды скрылись, за исключением Юпитера, бывшего в зените, Капеллы, Альдебарана, Сириуса и двух звезд Большой Медведицы. Она была ослепительно белой и очень красивой. Во многих местах земного шара в эту ночь вокруг новой звезды заметили бледное кольцо. Она стала заметно больше. В ясном небе тропиков она благодаря преломлению света, казалось, достигла ве-
личины почти четверти лунного диска. В Англии земля была по-прежнему покрыта инеем, но свет заливал все, как в летнюю лунную ночь. В этом холодом, ясном свете можно было разобрать обыкновенную печать, и городские фонари казались желтыми и бледными.
В эту ночь на земле никто не спал, и в Европе над деревнями в холодном воздухе стоял глухой гул, подобный жужжанию пчел в кустах. В городах он разрастался в набат. Это звонили колокола на миллионах башен и колоколен, призывая людей отказаться от сна, не грешить больше и собираться в церквах для молитвы. А в небе, по мере того как Земля совершала свой поворот вокруг оси и ночь проходила, поднималась ослепительная звезда.
Во всех городах улицы и дома светились огнями, верфи сияли, и всю ночь дороги, ведущие к возвышенностям, были освещены и полны народу. По всем морям, омывающим цивилизованные страны, суда с паровыми машинами, суда с надутыми парусами плыли на север, набитые людьми и животными, потому что по всему свету телеграф уже разнес переведенное на сотни языков предупреждение великого математика. Новая планета и Нептун, сплетенные в пламенном объятии, неслись все быстрее и быстрее к Солнцу. Огненная масса уже пролетала по тысяче миль в секунду, и с каждой секундой ужасающая скорость увеличивалась. Если бы планета сохранила свое направление, то пролетела бы на расстоянии ста миллионов миль от Земли и не причинила бы ей вреда. Но вблизи этого ее пути, пока еще почти не потревоженная, вращалась со своими лунами могучая планета Юпитер, совершая величественный оборот вокруг Солнца. С каждой минутой притяжение между огненной звездой и величайшей из планет становилось все сильнее. Что могло произойти в результате? Юпитер неизбежно должен был отклониться от своей орбиты и начать двигаться по эллипсу, а огненной звезде, отвлекаемой его притяжением, предстояло «описать кривую» и по пути к Солнцу либо столкнуться с Землей, либо пройти очень близко от нее. «Землетрясения, вулканические извержения, циклоны, гигантские приливные волны, наводнения, неуклонное повышение температуры до неизвестно какого предела» — вот что предсказывал великий математик.
А в вышине, подтверждая его слова, сияла одинокая, холодная, голубовато-белая звезда близящегося светопреставления.
Многим, кто, до боли напрягая зрение, смотрел на нее в эту ночь, казалось, что ее приближение заметно на глаз. И в эту же ночь неожиданно изменилась погода: мороз, охвативший Центральную Европу, Францию и Англию, сменился оттепелью.
Но если я сказал, что люди молились всю ночь напролет, садились на корабли, бежали в горы, — это не значит, что весь мир был охвачен ужасом из-за появления звезды. Привычка и нужда по-прежнему правили миром, и, если не считать разговоров в свободное от работы время, созерцания великолепного ночного неба, девять человек из десяти жили своей обычной жизнью. Во всех городах все магазины, за исключением одного или двух, тут и там открывались и закрывались в положенное время; врачи и гробовщики занимались своим делом, рабочие собирались на фабриках, солдаты маршировали, ученики учились, влюбленные искали встреч, воры прятались и убегали, политики строили свои планы. Печатные машины грохотали ночи напролет, выпуская газеты, и многие священники той или иной церкви отказывались открывать свои храмы, чтобы не поощрять того, что они считали безрассудной паникой. Газеты напоминали об уроке тысячного года: тогда ведь тоже ожидали конца света. Звезда, в сущности, не звезда, а только газ, комета; и даже если бы это была звезда, все равно она не может столкнуться с Землей. Таких случаев еще не было. Всюду о себе заявлял здравый смысл — презрительный, насмешливый, склонный требовать строгих мер против упрямых паникеров. Вечером, в семь часов пятьдесят минут по гринвичскому времени, звезда сблизится с Юпитером. Тогда будет видно, какой оборот примет дело. В грозном предостережении великого математика многие склонны были видеть искусную саморекламу. В конце концов здравый смысл, немного разгоряченный спором, отправился спать и тем доказал незыблемость своих убеждений. Варварство и невежество, которым приелась эта новинка, также вернулись к привычным занятиям, и все животное царство, за исключением воющих собак, перестало обращать внимание на звезду.
И все же, когда наблюдатели в европейских государствах снова увидели звезду, которая, правда, взошла на час позднее, но казалась не больше, чем в предыдущую ночь, не спало еще достаточное количество скептиков, что-
бы высмеять великого математика и заключить, что опасность уже миновала.
Но скоро насмешки стихли: звезда росла. Она росла с грозным постоянством, час от часу; с каждым часом она приближалась к полуночному зениту и становилась все ярче и ярче, пока не превратила ночь в день. Если бы звезда двигалась к Земле не по кривой, а по прямой и если бы она не потеряла своей скорости под влиянием притяжения Юпитера, она должна была бы пролететь бездну, отделявшую ее от Земли, в один день, но она двигалась по кривой, и ей потребовалось целых пять дней, чтобы приблизиться к нашей планете. На следующую ночь, когда звезда взошла над Англией, она была величиной в треть лунного диска, и оттепель все усиливалась. Взойдя над Америкой, звезда была уже величиной почти с Луну, но в отличие от Луны она слепила и жгла. И там, где она всходила, начинал путь жаркий ветер. А в Виргинии, Бразилии и в долине реки Святого Лаврентия она блестела сквозь клубы грозовых туч, сверкающих фиолетовыми молниями и сыплющих небывалым градом. В Манитобе наступила оттепель и началось опустошительное наводнение. На всех горах в эту ночь начали таять снега и льды, все реки, берущие начало в этих горах, вздулись и забурлили, и скоро в верховьях потащили деревья, трупы людей и животных. Вода поднималась с неизменным постоянством, озаренная призрачным блеском, и наконец вышла из берегов и хлынула вслед за бегущим населением речных долин.
На южноатлантическом и аргентинском побережье приливы были выше, чем когда-либо на памяти людей, и во многих местах бури гнали воду на много миль в глубь материка, затопляя целые города. За ночь зной стал так велик, что восход солнца казался приближением тени. Начались землетрясения; они прокатились по всей Америке, от Полярного круга до мыса Горн, сглаживая горные склоны, разрезая землю, обращая дома и ограды в щебень. После одной такой могучей судороги рухнула половина Котопахи и хлынул жидкий поток лавы, такой широкий и быстрый, что он в один день достиг моря.
А звезда продвигалась над Тихим океаном, имея в кильватере побледневшую Луну и волоча за собой, как шлейф, грозовые бури и растущую приливную волну, которая тяжело катилась за ней, пенясь, захлестывая один остров за Другим и начисто смывая с них людей. И наконец эта кло-
кочущая страшная стена в пятьдесят футов высоты, озаренная ослепительным светом, гонимая раскаленным ветром, с голодным воем обрушилась на все азиатское побережье и ринулась в глубь материка по равнинам Китая. Недолгие минуты звезда, теперь более горячая, громадная и яркая, чем самое жаркое Солнце, с беспощадной ясностью озаряла обширную густонаселенную страну, ее города и деревни с пагодами и садами, дороги, необозримые возделанные поля и миллионы лишившихся сна людей, в беспощадном страхе глядящих в добела накаленное небо, а потом на них надвинулся все нарастающий рокот воды. Та же участь постигла в эту ночь многие миллионы людей: они бежали, сами и не зная куда, задыхаясь, с помутившимся от страха сознанием, а сзади вставала стремительная белая стена воды. И наступала смерть.
Китай был залит слепящим белым светом, но над Японией, Явой и всеми островами Восточной Азии большая звезда вставала тусклым огненным шаром, потому что вулканы, приветствуя ее, выбрасывали в воздух огромные столбы пара, дыма и пепла. Вверху были раскаленные газы и пепел, внизу — яростные потоки лавы, и вся Земля содрогалась и гудела от толчков землетрясения. Вскоре начали таять вечные снега Тибета и Гималаев, и вода по десяткам миллионов углубляющихся, сходящихся русел устремилась на равнины Бирмы и Индостана. Сплетенные кроны индийских джунглей пылали в тысяче мест, а в воде, кипящей у основания стволов, плыли темные тела и все еще слабо шевелились в свете кроваво-красных языков пламени. В слепом ужасе бесчисленные людские толпы устремились по широким водным дорогам к последней надежде человечества — к открытому морю.
Звезда с ужасающей быстротой становилась теперь все больше, все жарче, все ярче. Океан под тропиками перестал фосфоресцировать, и пар призрачным вихрем клубился над темными, вздымающимися валами, на которых чернели пятна гонимых бурей кораблей.
И тогда случилось нечто удивительное. Тем, кто в Европе ожидал восхода звезды, показалось, что Земля перестала вращаться. Везде — на открытых вершинах холмов и на плоскогорьях — люди, спасавшиеся здесь от наводнения, рушащихся домов и горных обвалов, напрасно ожидали этого восхода. Час проходил за часом в томительном ожидании, а звезда все не всходила. Снова люди увидели
древние созвездия, которые они считали исчезнувшими для себя навсегда. В Англии было жарко, но небо было ясное. Хотя Земля содрогалась непрестанно, но в тропиках просвечивали сквозь пелену пара Сириус, Капелла и Альдебаран. И когда наконец большая звезда взошла — почти на десять часов позже, чем прежде, — вслед за ней почти сразу взошло Солнце, а в центре белого сердца звезды виднелся черный диск.
Звезда начала замедлять свое движение, проходя еще над Азией, и вдруг, когда она висела над Индией, свет ее затуманился. Вся индийская равнина от устья Инда до устья Ганга этой ночью представляла собой неглубокое сверкающее озеро, над поверхностью которого поднимались храмы и дворцы, плотины и холмы, черные от усеявших их людей. На каждом минарете гроздьями висели люди и один за другим падали в мутную воду, когда жара и страх наконец одолевали их. Над всей страной стоял непрерывный вопль, и вдруг на это горнило отчаяния набежала тень, подул холодный ветер, и заклубились тучи, порожденные охлаждением воздуха. Смотревшие вверх на звезду, почти ослепленные люди заметили, что на нее наползает черный диск. Между звездой и Землей проходила Луна. И как будто в ответ на мольбы людей, воззвавших к богу, в минуту этой передышки на востоке со странной, необъяснимой быстротой вынырнуло Солнце. И звезда, Солнце и Луна, все вместе, понеслись по небу.
И вскоре те, кто так долго ждал появления звезды в Европе, увидели, как она взошла почти одновременно с Солнцем; некоторое время оба светила стремительно неслись по небу. Их движение замедлилось, и наконец они остановились, слившись в одно блестящее пламя в зените. Луна больше не затемняла звезды, и ее уже нельзя было различить в ярком блеске неба. И хотя большинство уцелевших смотрели на небо в мрачном отупении, порожденном голодом, усталостью, жарой и отчаяньем, все же нашлись люди, понявшие значение этих явлений. Звезда и Земля сошлись на самое близкое расстояние, проплыли рядом, и звезда начала удаляться. Она уже уменьшалась, все быстрее и быстрее завершая свой стремительный полет к Солнцу.
Потом сгустились тучи и скрыли небо, и грозы окутали весь мир огненной тканью молний; по всей земле пролились такие ливни, каких люди никогда еще не видали, а
там, где вулканы извергали красное пламя к балдахину туч, с неба низринулись потоки грязи. Повсюду вода отступала с равнин, оставляя покрытые грязью и тиной развалины, и земля, как взморье после бури, была усеяна всевозможными обломками и трупами людей и животных. Вода возвращалась в русла много дней, смывая почву, деревья и дома, намывая огромные дамбы и вырывая глубокие овраги. Это были дни мрака, сменившие дни звезды и зноя. Все это время и в течение еще многих недель и месяцев продолжались непрерывные землетрясения.
Но звезда прошла, и люди, гонимые голодом, понемногу собирались с мужеством и возвращались в свои разрушенные города, к опустошенным житницам и залитым полям. Те немногие суда, которым удалось спастись от бурь, подошли к берегу, полуразбитые, осторожно пробираясь среди новых скал и отмелей, выросших в ранее хорошо знакомых гаванях. А когда бури утихли, люди заметили, что повсюду дни стали жарче, чем раньше, Солнце делалось больше, а Луна, уменьшившись до одной трети своей прежней величины, совершает свой оборот вокруг Земли за восемьдесят дней.
В нашу задачу не входит рассказывать о новых братских отношениях между людьми; о том, как были спасены законы, книги и машины, о странной перемене, происшедшей с Исландией, Гренландией и побережьем Баффинова залива: такими зелеными, цветущими стали эти места, что приплывшие туда моряки с трудом поверили своим глазам. Не будет здесь рассказано и о том, как в результате потепления люди расселились к северу и к югу, ближе к полюсам. Это была только история появления и исчезновения звезды...
Печатается по изданию: Уэллс Г. Собр. соч.: В 15 т. — М., 1964. — Т. 5. — С. 405-415.
Было сказано: в пустыне нет красоты, красота — в сердце бедуина. В той же мере в грандиозной вселенской драматургии, в ее взрывах и протуберанцах, в угасании звезд и космическом сжатии нет ника
кого ужаса. Страх живет только в душе грешного, чувствующего, отверженного и смертного человека. Это он соразмеряет неисчислимые обнаружения бытия с собственной участью. Он прилагает ко всему окружа-
ющему человеческие мерки и ужасается бездушию Вселённой.
Человек — песчинка мироздания. Его окружают грозные природные стихии. Небо осыпает людей кометами. Недра Земли извергают огненную лаву. Человек постоянно испытывает предательство земной тверди. Однако источник страха, как можно полагать, вовсе не в игре природных смещений. Он только в помышлении человека о них. Миг прозрения рождает оцепенение.
Уменьшение слоя озона над планетой угрожает прорывом смертоносных излучений. Ужас не в самом этом природном катаклизме, а в человеческом осознании неотвратимых последствий содеянного. В наши дни из рукотворных сооружений человека вырывается поток поражающих все живое частиц. И вот уже страх настигает нас, когда мы видим всеведущие глаза младенца, изуродованного смертоносной стихией, когда боимся сорвать ягоду с куста, поднять упавший плод. Постиженье кошмара пронизывает все наше существо.
Но ведь и другие земные создания не глухи к смертной душераздирающей тоске. Лебедь, потерявший подругу, кидается оземь. Томимые неясным инстинктивным порывом, киты выбрасываются на берег. Чует смертный час, судя по всему, любая живая особь. Нет ли преувеличения в том, что человек возведен в ранг уникального существа? Может быть, страх ведом всей живой материи?
Однако человек и в самом деле феномен особого рода. По своим физиологическим функциям люди принадлежат к миру животных, существование которых определяется инстинктами и гармонией с природой. Но вместе с тем человек уже отделен от животного мира. И эта его «раздвоенность» составляет суть свойственного человеку экзистенциального противоречия.
Поступки человека уже не определяются инстинктами. В сравнении с другими животными эти инстинкты у людей слабы, непрочны и недостаточны для того, чтобы гарантировать им существование. Кроме того, самосознание, разум, воображение и способность к творчеству нарушают единство со средой обитания, которое присуще животному существованию. Человек знает многое о себе, о своем прошлом и о том, что в будущем его ждет смерть, о своем ничтожестве и бессилии.
Человек — единственное животное, для которого само существование является проблемой: он ее должен решить. От этого никуда не уйдешь...
Человек утратил единство с природой и возможность вернуться в ее лоно. Он уже не способен обрести инстинктивноцелостное восприятие. «Человек стоит перед страшной опасностью превращения в узника природы, — пишет американский философ Эрих Фромм, — оставаясь одновременно свободным внутри своего сознания: ему предопределено быть частью природы и все же одновременно быть выделенным из
нее, быть ни там, ни здесь. Человеческое самосознание сделало человека странником в этом мире, он отделен, уединен, объят страхом».
Источник человеческого ужаса — свобода, которой наделен индивид. Человеку дана возможность отвержения сущего. Ставя мир как реальность под вопрос, человек как бы сам себя выводит за пределы бытия. То, что ускользает от индивида, становится недостижимым, покидает границы сущего. Эту способность человека выделять нечто, человека обособляющее, великий французский философ XVII века Рене Декарт, вслед за стоиками, назвал свободой.
Человеческое существование и свобода с самого начала неразделимы. Люди не имеют, скажем, инстинктивной предопределенности действий. Поэтому человек подвержен всем опасностям и страхам, которые порождены этой неразвитостью инстинктов. Беспомощность явилась той почвой, на которой развился и вырос человек. Свобода ввергла человека в преисподнюю страха.
В нем просыпается сознание трагичности своей судьбы. Понимая, что он часть природы и в то же время не вписывается в нее, человек отдает себе отчет в том, что в конце концов его ожидает смерть, хотя он и пытается отрицать это в различных фантазиях. Феномен страха проступает уже в известном мифе о сотворении человека Богом, о происхождении человеческого рода от одной пары, о змее-искусителе и грехопаде
нии. Это пестрая смесь иудаизма и его преданий, прежде всего Ветхого завета, а также античной религиозной истории и Евангелия.
По мнению упомянутого нами Э. Фромма, в библейском мире об изгнании из рая отображена фундаментальная связь между человеком и свободой. Ведь этот миф отождествляет начало человеческой истории с актом выбора. При этом особо подчеркивается греховность первого акта свободы и те страдания, которые явились его следствием. Данная притча имеет огромное значение для всех людей, гораздо большее, чем может показаться на первый взгляд. Ведь даже тот, кто освободился от догматической веры в бессмертие души, не может до конца изжить в себе образ мыслей и чувств, способы оценки и самооценки, которые глубоко сидят в человеческом сознании, а исторически уходят корнями в прочность феномена веры.
...Мужчина и женщина живут в садах Эдема в полной гармонии друг с другом и с природой. Там мир и покой, там нет нужды в труде. Нет выбора, нет свободы, даже размышления ни к чему. Человеку запрещено вкушать от древа познания добра и зла. Он нарушает этот запрет и тем самым лишает себя гармонии с природой, частью которой является, пока не выходит за ее пределы.
С точки зрения церкви этот поступок является безусловно греховным. Однако с точки зрения человека это — начало сво-
боды. Нарушив установленный Богом порядок, он освободился от принуждения, возвысился от бессознательного предчеловеческого существования до человеческого. Нарушение запрета, грехопадение, в позитивном человеческом смысле является первым актом выбора, актом свободы, то есть первым человеческим актом вообще. Формально грех состоял в том, что человек вкусил от древа познания. Таким образом, акт неподчинения, акт свободы прямо связывается с началом мышления.
Миф говорит и о других последствиях этого первого акта свободы. Разрушается первоначальная гармония между человеком и природой. Бог объявляет войну между человеком и природой. Человек отделился от природы. Став индивидом, он сделал первый шаг к тому, чтобы превратиться в Homo Sapiens. Он совершил первый акт свободы, и миф подчеркивает страдания, возникшие в результате этого акта. Обособившись от природы, человек видит себя нагим и ощущает стыд. Он одинок и свободен, но беспомощен и подвержен страху.
Некогда рожденный страхом миф о падении и первородном грехе переходит в чувство подавленности, которое является специфической болезнью именно человека как человека. Психология страха — неизбежный спутник западной цивилизации. Видный философ нашего столетия Макс Шелер заметил: «В истории еще не появился такой великий психо
аналитик, который освободил бы человека от этого смертного ужаса, не от мифологического грехопадения и вины, а от того конститутивного чувства страха, который является эмоционально-импульсивной основой этого специфически иудейско-христианского мира идей».
Выходит, страх — пожизненный удел человека, бремя избранной им свободы. Но почему тогда мы называем это чувство страстью? Ведь многие мудрецы прошлого и современные ученые — сошлемся хотя бы на книгу итальянца А. Моссо «Страх», изданную в Полтаве в 1887 г., — считали, что страх — это болезнь, которую надо лечить. Издавна такое состояние человека изучали психологи, которые толковали страх как отрицательную эмоцию, обнаруживающую себя при возникновении реальной или мнимой опасности...
Плиний Старший в «Естественной истории» рассказывает, как из двадцати гладиаторов едва можно было найти двух, которые не моргнули бы при внезапном угрожающем жесте. Историк иронизирует: ничего себе храбрецы...
Страх парализует волю. Героем считали того, кто способен внутренней силой побороть в себе чувство ужаса. Страх представляли в виде демона или божества, для умилостивления которых приносили жертвы. Так, отправляясь на битву, Александр Македонский приносил жертвы демону страха. Гостилиан построил храмы этому божеству и приставил жрецов
к его алтарям. В Туринском музее и сегодня можно видеть римские медали, на одной из которых вычеканена женщина в состоянии ужаса, а на другой — Мужчина, объятый страхом. Они были отлиты консулами в подтверждение обетов, данных, чтобы умилостивить страхи.
Позже этот феномен пытались объяснить, изучая человеческую физиологию. Первая такая книга принадлежит Декарту. Утверждая, что древняя философия Аристотеля не решила ни одного вопроса, связанного с постижением человеческой природы, Декарт приступил к физиологическому исследованию души. Он полагал, что страх имеет чисто физические причины, и поэтому искал в мозгу следы впечатлений от пережитого. Кант позже с горечью заметил: всякое теоретическое умствование по этому поводу ни к чему не ведет.
В нашей книге мы, по существу, не касаемся физиологических основ психологии страха. Он интересует нас как особая философская, метафизическая, человеческая проблема, как переживание, захватывающее человека. Вполне понятно, что без глубинной психологии, которая обращается к психическим первообразам, здесь не обойтись.
Страсть — это нечто, к чему неодолимо тянется душа человека, без чего человеческое бытие оказывается неполным. Но правомерно ли назвать страх глубинным, трудноутолимым побуждением индивида? Неужели, преодолевая ужас, чело
век бессознательно тянется к нему? Какие тайны человеческого естества открываются при этом?
Фридрих Ницше однажды заметил, что упорядоченное общество пытается усыпить страсти. Напротив, самые сильные и злые умы стараются воспламенить эти могучие импульсы. Без них человечество, по словам немецкого философа, не может развиваться. Едва ли не во всех человеческих культурах обнаруживается специфическая метафизика страха. Люди вовсе не пытаются побороть это переживание, они хотят изведать его в полной мере.
В современных апокалипсических видениях нередко проступает архаический страх, образующий изначальный пласт коллективного опыта рода людского. В патриархальных, языческих культурах обнаруживаются особые культы страха. Древние мистерии предлагают людям изведать ужас символических событий прошлого. Зачем воскрешаются картины злодейских убийств и омерзительных совокуплений? Почему люди хотят еще раз пережить то, что, казалось бы, навек погребено в толще истории? Отчего они убеждены, что, став не зрителем, а участником такой мистерии, где проливается кровь и плоть разрывается в диких корчах, человек испытывает целебный психологический взрыв, душевное очищение?
Эта затаенная тяга к страху не растворилась в архаических культурах. Она отчетливо обнаруживается и в христиан-
стве. Не случайно понятие грехопадения вызвало к жизни многочисленные варианты исторических описаний и всемирно-исторических перспектив — от «Града Божия» Августина Блаженного через Отто Фрейзингу и Жака Боссюэ до современных теологов. Христианство стремится разбудить в человеке страх перед собственными прегрешениями, оно создает особую культуру покаяния. Христианин не отвращает своего взора от ужасов ада, а, напротив, пытается свободно впустить в собственное сознание эсхатологические образы. Райское блаженство обретает смысл только на фоне адских мучений.
Не удовлетворилась идиллическими картинами и эпоха романтизма. Романтики приковали внимание к теневой стороне души, к ее зловещим обнаружениям. Целая эпоха тяготела к скорбным, мучительным, сатанинским образам, призванным открыть человеку запретные зоны страха. Особую сладостность являли богоборческие мотивы. Читаем у Мильтона: Разве я просил тебя, творец, Меня создать из праха
человеком? Из мрака я ль просил меня
извлечь?
Сатана, Люцифер, Мятежник демонстрировали не только омраченность духа, химеры нечеловеческих измышлений, но и готовность прямой встречи с роком и ужасом. Романтизация страха составила примечательную черту такого сознания. Оно стремилось уловить
тончайшие оттенки данного переживания, которое обретало самые причудливые формы, рождались фантасмагорические образы страха.
Утрачены ли эти традиции сегодня? Отнюдь. Литература последних столетий — готические романы, детективы, триллеры, истории ужасов — уже не просто удовлетворяет человеческую любознательность, пытливость в распознавании кошмаров. Она буквально обслуживает фантазию человека, обуреваемого страстью видеть, осязать, переживать страшное. Массовая культура наших дней немыслима без сюжетики криминальных убийств, погони и воздаяния, расправы и некрофильских влечений. Это ли не страсть?
Наконец, невероятную притягательность приобрели в современной культуре эсхатологические темы, мотивы вселенской катастрофы и гибели человечества. Читаем у Томаса Манна в его «Докторе Фаустусе»: «Поистине существует апокалипсическая культура, до известной степени посвящающая исступленных в несомненные факторы и события, хотя это и наводит на мысль о странном психологическом феномене, заключающемся в повторяемости наитий прошлого, в несамостоятельности, заимствованности, шаблонности исступлений».
Человечество со всей страстью предается страху. Что это за причуда? Какой потребностью рождено это всепроникающее влечение? Наконец, что
такое свобода человека, если через нее в мир приходит ничто? Этот последний вопрос принадлежит Ж.-П. Сартру.
Человек абсолютно свободен в своем поведении и вынужден отвечать за все происходящее. Человеческое бытие в связи с этим — ничем не предопределенный выбор. Все, что происходит с человеком, все его действия проистекают из собственных личных усилий, и именно они образуют меру индивидуальной ответственности и свободы.
Однако свобода постоянно находится под угрозой. «Вещи», противостоящие свободе, обладают агрессивностью. Они то и дело подстерегают человека, об
рушиваются на него. Сартр говорит, что человек сознает свою свободу в тревоге. Тревога, если угодно, — это способ бытия свободы как сознания бытия. Именно в тревоге свобода в своем бытии оказывается для самой себя под вопросом.
Ужас нередко порождается конкретными причинами. Мы боимся смерти, разорения, предательства, нападения. Все это обусловливает смятение духа. Фактор враждебности, как говорится, налицо. Но есть и другой тип страха, когда реально никакой опасности нет, но человек все равно пребывает в предельном замешательстве. Это страх человека перед самим собой.
Я проснулся как от толчка. В окно спальни светила луна — я забыл спустить штору. Я услышал, как плещется море и как шуршат камни, которые волны нежно перебирают, уходя из Котла. Видимо, начался отлив. И еще я услышал или ощутил огромную пустоту, своды молчания, под которыми невероятно быстро билось мое сердце. Мне не хватало воздуха, и, чтобы не задохнуться, я рывком сел в постели. Мгновенно охваченный болью, любовью и страхом, я вспомнил, как всегда теперь вспоминал, просыпаясь, что Хартли находится у меня в доме. И одновременно испытал предельный ужас, предчувствие страшной беды, скорее даже уверенность, что беда уже случилась. Весь дрожа, я спустил ноги на пол и нашарил свечу. Зажег ее, встал и прислушался. В пустом темном доме стояла зловещая тишина. Распахнув дверь, я выглянул на площадку. Из
ниши словно струился слабый свет, но, может быть, это лунный луч там резвился. Я снова прислушался — где-то очень, очень далеко что-то стучало, глухие удары все учащались. Я медленно двинулся вперед, стараясь ступать осторожно, чтобы не скрипнули половицы. Стала видна дверь в комнату Хартли и ключ в замке. Я хотел дотянуться до него, но страшно было ускорить шаг, страшно войти в эту жуткую комнату. Я взялся за ключ, повернул его и, подняв свечу, переступил порог. Матрас на полу, на который я, как всегда, первым делом взглянул, был пуст, постель в беспорядке. Хартли исчезла. Я огляделся вокруг, сдерживая крик ужаса. И вдруг увидел ее — она стояла в углу. Я подумал, странно, я и забыл, какая она высокая. Потом сообразил, что она стоит не на полу, так странно, влезла на стул или на стол. А потом увидел, что она свисает с кронштейна для лампы. Она повесилась.
Я проснулся. Вспышка мысли, показавшая мне этот сон, в тот же миг показала мне, что это был сон. Я лежал в постели. Я не входил в комнату Хартли, не видел ее мертвой, она не повесилась на своем чулке на чугунном кронштейне для лампы, не влезла на стол, не соскочила с него. Я испытал неистовое облегчение, а потом пришла мысль, а вдруг это правда? Трепеща, я встал, зажег свечу и тихонько отворил дверь. Свеча озарила занавеску из бус, но за ней ничего не было видно. Бусы тихо постукивали — вероятно, из двери потянуло сквозняком. Я осторожно раздвинул нитки бус, проскользнул к двери Хартли и бесшумно повернул ключ. И заглянул в комнату.
Да, вот она, в свете моей свечи, лежит, свернувшись на матрасе, под одеялом, прикрыв лицо рукой. Я постоял, слушая ее ровное, спокойное дыхание. Потом бесшумно вышел и запер дверь. Пробравшись как можно тише сквозь занавеску, я, чисто по рассеянности, вошел не в спальню, а в гостиную. С тех пор как началось заточение Хартли, я избегал туда входить, меня удерживало какое-то чувство приличия, ведь туда смотрело длинное окно из ее комнаты. Теперь я туда вошел, движимый смутным желанием убедиться, что там никого нет, и, конечно, там никого и не было. Я стоял, высоко подняв свечу и глядя на длинное внутреннее окно, похожее на черное зеркало, и мне пришло в голову, что избегал я сюда входить не из чувства приличия, а из страха, как бы не увидеть Хартли, если бы
ей и правда вздумалось ко мне заглянуть. И вдруг я вспомнил лицо, которое увидел когда-то сквозь темное стекло, и как я тогда подумал, что лицо это расположено слишком высоко. Оно не могло быть лицом человека, стоящего на полу. Оно было как раз на том уровне, на каком пришлось бы лицо Хартли, если бы она действительно повесилась.
Потом я подумал, что моя свеча светит ей в комнату, льет туда бледное призрачное сияние. Какие страхи осаждают ее, бедную пленницу, если она просыпается ночью? Влезает она на стул, чтобы взглянуть в пустую, слабо освещенную луной гостиную? Или пробует тайком отворить дверь, страшась и надеясь, что сумеет спуститься по лестнице и убежать в ночной мрак? Я поспешил вернуться в спальню и закрыть дверь. Ежась от холода, сел на постель и взглянул на часы. Половина третьего. Что ж я делаю, вернее, что со мной твориться? Я сжал руками виски. Я был предельно уязвим и беспомощен. Я утратил власть над своей жизнью и над чужими жизнями, в которые вмешался. Мной владел ужас и путающее безразличие; и тяжкое горе, какого я не знал с тех давних времен, когда Хартли меня бросила. Я разбудил какого-то спящего демона, пустил в ход какую-то смертоносную машину; и теперь будь что будет.
Печатается по изданию: Мердок А. Море, море. — М., 1982.
Есть безотчетная тревога, постоянно живущая в душе человека и взыскующая все новых и новых образов. Но есть и страх, порожденный конкретными угрозами. Комментируя это различие, Сартр приводит впечатляющие примеры. Головокружение у края пропасти можно назвать тревогой, но вовсе не потому, что я боюсь сорваться в бездну, а потому, что не могу поручиться, что сам в нее не брошусь...
Ситуация может вызывать страх, угрожая мне какими-то
переменами извне, но она нагнетает тревогу, когда я начинаю опасаться в этой ситуации самого себя. Артобстрел перед наступлением противника путает солдата, который попал в полосу огня, но тревога овладевает им, только когда он попробует понять, как вести себя под обстрелом, когда он задастся вопросом, сумеет ли он «выстоять».
К примеру, человек внезапно получил тяжелый удар судьбы. Ну, скажем, в результате финансового краха лишился
своих доходов. Такой человек может испытать страх перед грозящей нищетой. Это еще не тревога, способная окрасить собою все человеческое бытие. Но вот наступает день, и человек в полной мере осознает реальность происшедшего. Он восклицает: «Но что мне теперь делать? Мне-то что предпринять?» Это означает, что его наполнила тревога...
Попытаемся вслед за Сартром разобраться, что такое тревога в приведенных примерах? Обратимся к головокружению у края обрыва. Оно начинается со страха: я нахожусь на узкой, без ограждения, тропе, тянущейся вдоль пропасти. Бездна дана мне как то, чего надо обязательно избежать, в ней смертельная опасность. Вместе с тем я усматриваю некоторый ряд связанных с всеобщим детерминизмом причин, способных обратить опасную возможность в реальность: может статься, я сорвусь в пропасть, поскользнувшись на камне. Не исключено, что грунт под ногами окажется рыхлым и обвалится.
В русле этих опасений я дан себе как вещь. Я пассивен относительно такого рода возможностей. Они обступают меня извне, поскольку я существую между прочим и как объект в мире, подверженный закону тяготения. Все эти возможности мне лично не принадлежат. В этот момент является страх, он есть мое постижение себя, исходя из заданной ситуации.
Как же я могу поступить в приведенном
случае? Прежде всего, я начну действовать рефлексивно. Стану, например,
внимательно следить за камнями под ногами, буду держаться по возможности дальше от края обрыва. Это означает, что я осуществляю себя как инвалид, который всеми силами противится опасной ситуации. Я проектирую наперед способы поведения, чтобы отвести от себя угрозу внешнего мира. Эти способы поведения есть не что иное, как мои возможности. Я избавляюсь от страха, помещая себя в план, где вместо транс цендентивных сил, не оставляющих места человеческой активности, обнаруживаются мои собственные возможности.
Но именно потому, что эти способы поведения есть не что иное, как мои возможности, они являются мне как нечто беспричинное. Они ведь не определяются никакими сторонними причинами. У меня нет уверенности не только в эффективности проектируемых мной действий, я не вполне уверен и в том, что эти действия вообще состоятся, ибо сами по себе они лишены достаточного существования.
И здесь возникает некий парадокс. Необходимым условием названных возможностей оказываются другие вероятности, которые продиктованы противоречивыми действиями. Что я могу? Не обращать внимания на камни, бежать, думать о чем-то другом. Наконец, вполне допустима возможность броситься в пропасть. Альтернативные способы поведения, становящиеся моими конкретными возможностями, предстают таковыми, когда они отобра-
ны из всей совокупности логически предполагаемых способов поведения, мыслимых в данной ситуации. Но отвергнутые возможности, в свою очередь, не имеют иного бытия, кроме того, которое порождено мною. Они только мною в бытии и держатся...
Какие выводы следуют из этих рассуждений? Прежде всего, страх рассматривается в данном случае как нечто постоянно сопутствующее человеческой жизни. В этом контексте он и оказывается в числе основных понятий экзистенциализма, одного из впечатляющих философских течений нашего столетия. Страх неотделим от человека, потому что без этого глубинного переживания вообще немыслимо подлинное существование. В противном случае можно говорить лишь о бездумном, растительном пребывании в реальности. Действительное восхождение к достойному бытию обеспечивается такими феноменами, как «страх» (К. Ясперс, М. Хайдеггер), «экзистенциальная тревога», «тошнота» (Ж.-П. Сартр), «скука» (А. Камю).
Слова, как видим, разные. Но предполагается нечто глубинно сходное. Напомним еще раз, что речь идет не о психологических основах неких отрицательных эмоций. Экзистенциальный страх нельзя ни вылечить, ни изжить. Его можно лишь испить полной чашей. Ведь он порожден не физической опасностью, в нем обнаруживается не малодушие человека, не его готовность укрыться от беды. Это метафизический
ужас, в основе которого неустранимое горькое откровение, своего рода прозрение.
Экзистенциалисты, таким образом, отвечают на вопрос, который мы поставили: что заставляет человека испытывать страх как некую страсть? Если подлинное существование обретается узрением беспредельной бездны бытия, то отчего не сойтись поближе с образами страха, не разглядеть его причудливую вязь, не проникнуть в сердцевину всепожирающего ужаса? Только в тревоге я постигаю себя как существо тотально свободное.
Разумеется, внутреннее, напряженное и интимное влечение к страху имеет экзистенциальный смысл. Но было бы, вероятно, неразумным ограничиться только этим объяснением. Метафизический страх погружает человека в самые немыслимые состояния. Он даже заставляет пережить сладчайший миг блаженства. Здесь и возникает простор для самовластья человеческой фантазии. Образы ужаса рождаются как бы впрок, как преображение огромной психической энергии человека. Кочующие архетипы словно заслоняют человека от возможного саморазрушения, фрустрации.
Не случайно ранний психоанализ обнаружил обостренный интерес к страху. Зигмунд Фрейд и его последователи также различали страх рациональный, который обусловлен внешними факторами, и страх глубинный, иррациональный. Тревога, чувство бессилия и ничтожности,
особенно сомнения относительной своей участи после смерти — все эти факторы создают, по мнению психоаналитиков, гнетущее душевное состояние, которое практически никто не может выдержать. Трудно представить себе человека, который испытывал бы такой страх и при этом был бы способен радоваться жизни и спокойно смотреть в будущее.
Но как избавиться от невыносимого состояния неуверенности, от парализующего чувства собственного убожества? Есть разные способы. Можно, скажем, развить лихорадочную деятельность, которая явится отчаянной попыткой избавиться от тревоги. Этот механизм, считают психоаналитики, легко наблюдать во время приступов панического ужаса. Человек, который в течение ближайших часов должен узнать от врача диагноз своей болезни — а диагноз может оказаться роковым, — естественно, находится в состоянии тревоги и страха. Он не станет спокойно сидеть и ждать. Гораздо чаще тревога, если только она не парализует его, заставит его что-нибудь делать. Он станет вышагивать взад и вперед, начнет задавать вопросы. Какую бы форму ни принимала его активность, эти усилия стимулируются беспокойством и направлены на подавление бессилия.
Страх в толковании психоаналитиков — это итог обреченных вожделений, несостоявшихся побуждений. Но эти желания можно реализовать фиктивным образом, в сфере грез и галлю
цинаций. Насколько преисполнена чувством страха и собственной незначительности огромная масса людей, рассуждает, например, Эрих Фромм, хорошо видно из популярности мультфильмов о Микки-Маусе. Основной сюжет этих фильмов — при всем многообразии вариантов — состоит в том, что кого-то крошечного преследует нечто подавляюще сильное, огромное, угрожая убить или проглотить малыша. Малыш удирает, в конце концов ему удается спастись или даже как-то навредить своему врагу. Люди не стали бы постоянно смотреть одно и то же, пусть и в разных вариациях, если бы этот сюжет не затрагивал чего-то очень близкого их собственной эмоциональной жизни. Очевидно, крошечное создание, преследуемое жестоким и сильным врагом, — это сам зритель, влекомый к картинам ужаса. Именно так чувствует себя он, с такой ситуацией отождествляет свою собственную. Но, конечно, это не могло бы иметь постоянной притягательности, если бы не было счастливого финала. Зритель переживает все свои страхи, свое чувство ничтожности, но под конец испытывает утешительное ощущение : несмотря ни на что, он все-таки спасется и даже победит сильного врага. Однако — ив этом весьма существенная и грустная сторона «счастливого конца» — его спасение зависит главным образом от его способности удирать и от непредвиденных случайностей, мешающих чудовищу поймать его.
Сторонники психоанализа считают, что потребности человека деформируются или реализуются в виде противоположных влечений. Так, в психике человека возникает реакция на конфликтную ситуацию, когда он не может в рамках конкретного общества реализовать свою сущность и удовлетворить глубинные потребности. В условиях современного общества нередко происходит срыв духовной автоинтерпретации и замещение ее новой, фиктивной. Борясь с чувством страха, человек создает такие фантазии, которые помогают ему справиться с тягостным переживанием.
Строительным материалом соответствующих фантазий могут оказаться неожиданные и затейливые образы страха, которые взяты напрокат из самых
непредвиденных источников. Прежде всего эти образы ищутся индивидом в его реальном окружении. Но как ни широк круг людей, с которыми ему приходится сталкиваться, типологическая бедность среды приводит к тому, что многочисленные и сильные потребности в идентификации реализуются не в полной мере. Так рождается напряженный интерес к другим персонификациям страха — Джекам Потрошителям, Дракулам, Франкенштейнам.
Страх, таким образом, — это мир бесчисленных, неисчерпаемых допущений, предвкушений, которые помогают человеку пережить горести бытия. Мудрость этого приема прекрасно выражена в сказке братьев Гримм «Умная Эльза» и народной русской сказке «Лутонюшка».
Жил-был на свете один человек. Была у этого человека дочка, и звали ее Умная Эльза. И жил-был на свете другой человек, у которого был сын. И звали сына Ганс.
Вот и решил Ганс жениться на Эльзе.
Пришел Ганс к Эльзе и спрашивает ее: — Ты, Эльза, умная или глупая?
— Что ты, Ганс, — говорит Умная Эльза, — конечно, я очень умная. Недаром и зовут меня Умная Эльза. А если не веришь, спроси у моих родителей.
Спросил Ганс у родителей Эльзы. Они тоже говорят: — Эльза у нас умная-разумная. Она видит, как ветер по улице бежит, и слышит, как муха кашляет.
— Ну, тогда я на ней женюсь, — сказал Ганс.
Сели все они за стол ужинать.
Сидят и едят.
Вот мать и говорит: — Сходи-ка, Эльза, в погреб, принеси нам пива. Сняла Умная Эльза кружку со стены и пошла в погреб за пивом. А кружка была с крышечкой.
Идет Эльза по лестнице и постукивает крышкой о кружку, чтобы веселей было.
Пришла в погреб, поставила кружку перед бочкой и открыла кран. А сама села на скамеечку и давай по сторонам смотреть.
Смотрит на стену и видит: висит на стене мотыга. Увидела Умная Эльза мотыгу и стала плакать: — Бедная я, несчастная. Выйду я за Ганса замуж. Будет у нас ребеночек, вырастет он большой, пошлем мы его в погреб за пивом, а на него мотыга свалится и убьет его.
Сидит она у бочки и плачет.
А наверху за столом отец, мать и Ганс сидят — пива ждут.
Ждут, ждут — не идет Эльза.
Позвала мать служанку и говорит ей: — Сходи-ка в погреб, посмотри, что с Эльзой случилось. Пошла служанка в погреб и видит — сидит Эльза и плачет.
— Что ты плачешь, Эльза? — спрашивает служанка.
— Как же мне не плакать? — отвечает Эльза. — Бедная я, несчастная...
Печатается по изданию: Гримм. В., Гримм Я. Сказки. — М., 1988. — С. 9-16.
Жил-был старик со старухой; был у них сынок Лутоня. Вот однажды старик с Лутонею занялись чем-то на дворе, а старуха была в избе. Стала она снимать с гряд' полено, ' Гряда — две перекладины, утвержденные вверху избы, для просушки
дров.
уронила его на загнетку' и тут превеликим голосом закричала и завопила. Вот старик услыхал крик, прибежал поспешно в избу и спрашивает старуху: о чем она кричит? Старуха сквозь слезы стала говорить ему: «Да вот если бы мы женили своего Лутонюшку, да если бы у него был сыночек, да если бы он тут сидел на загнетке — я бы его ведь ушибла поленом-то!» Ну, и старик начал вместе с нею кричать о том, говоря: «И то ведь, старуха! Ты ушибла бы его!..» Кричат оба что ни есть мочи!
Вот бежит со двора Лутоня и спрашивает: «О чем вы кричите?» Они сказали о чем: «Если бы мы тебя женили, да был бы у тебя сынок, и если бы он давеча сидел вот здесь, старуха убила бы его поленом: оно упало прямо сюда, да-таково резко!» — «Ну, — сказал Лутоня, — исполать вам!» Потом взял свою шапку в охапку и говорит: «Прощайте! Если я найду кого глупее вас, то приду к вам опять, а не найду — и не ждите меня!» — и ушел...
Печатается по изданию: Народные русские сказки А.Н.Афанасьева; В 3 т. — М„ 1985. — Т. 3.
' Загнетка — шесток у русской печи.
«Существует таинственная связь между пространством и смертью», — писал немецкий философ XX века Освальд Шпенглер, размышляя о необратимости жизни, о том, что на языке всех народов обозначается словами «судьба», «воля». Человек — единственное существо, знающее о смерти. Сознательность всех остальных созданий ограничена настоящим.
Человек осознал свою смертность тогда, когда прозвучал первый плач по умершему. В этот поворотный момент человек становится человеком и ощущает ужасающее одиночество во вселенной. Перед ним открыва
ется боязнь мира как боязнь смерти. Здесь, по словам Шпенглера, заложено начало высшего сознания, которое в истоке есть размышление о смерти.
Однако условия человеческого существования радикально преображают чувство страха. В разных культурах оно обретает разные формы. Вот почему возможно, сравнивая далекие и близкие эпохи, судить о том, какие из них больше подвержены родовому ужасу. Иначе говоря, есть все основания говорить о специфическом воплощении страха, скажем, в архаическом и современном сознании.
Было замечено, что в определенный момент жизни первобытного человека и ребенка у них появляется некоторое внутреннее переживание, рождение «Я», и с этого момента им становится доступным феномен числа, а следовательно, и отнесенный к «Я» окружающий мир.
Из хаоса впечатлений перед изумленным взором первобытного человека выступают огромные очертания проясняющегося мира упорядоченной протяженности, мира «ставшего», полного значений. Когда глубоко воспринятое неустранимое противоположение этого внешнего мира собственной душе дает осознанной жизни направление и облик, тогда одновременно с рождением всех вообще возможностей новой культуры в душе, внезапно постигшей свое одиночество, пробуждается изначальное чувство искания. Это — искание цели становления, искание законченности и осуществленное™ всех внутренних возможностей, раскрытия идеи собственного существования. Это искание ребенка, которое все яснее выступает в сознании как чувство неудержимой направленности и как загадка времени стоит перед зрелым духом — жуткая, манящая, неразрешимая. Слова «прошлое» и «будущее» получают вдруг смысл неумолимой судьбы.
Но это искание, идущее от полноты и блаженства внутреннего становления, есть вместе и страх, таящийся в темных глубинах каждой души. Как всякое становление направляется к тому, чтобы стать, — этим оно и кончается, — так изначальное чувство становления, искание, соприкасается с другим чувством, чувством завершенности, страхом. В настоящем (in der Gegenwart) чувствуется текучесть, в прошедшем — бренность. В этом корень вечного страха перед непоправимым, достигнутым, оконченным; перед преходящим, перед самим миром как осуществленным, в котором вместе с рубежом рождения положен и рубеж смерти, — страха перед мгновением, когда осуществляется возможное, когда жизнь внутренне наполняется и заканчивается, когда сознание стоит у цели. Это тот глубокий страх мира, который испытывает детская душа; который никогда не покидает зрелого человека, верующего, поэта, художника в его безграничном одиночестве, — страх перед чуждыми силами, огромными и грозными, окутанными в чувственные явления, вторгающимися в проясняющийся мир. Также и направленность всего становления, в ее неумолимости —необратимости, — воспринимается с глубокой внутренней достоверностью, как чуждый элемент. Есть что-то чуждое в том, что превращает будущее в прошедшее; это придает времени, в противоположность пространству, то противоречивое, жуткое и гнетущее двусмысленное, от чего не может вполне защититься ни один чуткий человек.
Страх мира есть, несомненно, самое творческое среди изначальных чувств. Ему обязан человек наиболее зрелыми и глубокими формами и образами не только опознанной внутренней жизни, но и ее отражением в бесчисленных созданиях внешней культуры. Подобно тайной мелодии, не всем доступной, страх проникает язык форм всякого истинного произведения искусства, всякой глубокой философии, всякого высокого подвига, и он, заметный очень немногим, лежит в основе великих проблем каждой математики. Только внутренне умерший человек больших городов позднего времени, птолемеевской Александрии или современного Парижа и Берлина; только насквозь рассудочный софист, сенсуалист и дарвинист теряет этот страх или отрекается от него, причем между собой и чуждым он ставит разрешившее все тайны «научное миросозерцание» .
Если искание направляется к тому неосязаемому нечто, тысячи неуловимых, изменчивых, как Протей, образований которого скорее прикрываются, чем обозначаются словом «время», то изначальное чувство страха находит свое выражение в проникновенных, осязаемых, образных символах протяженности. Так, в бодрствующем сознании каждой культуры, в каждом по-своему, заключены противоположные формы времени и пространства, направленности и протяжения; первое лежит в основе второго, как становление в основе ставшего, ибо и искание лежит в основе страха; оно становится страхом, не наоборот; первое лишено духовного могущества, второе ему служит, первое только переживается, второе только познается. «Бояться и любить Бога» — христианское выражение для чувства противоположности обоих мироощущений.
Из души всего первобытного человечества, а следовательно и раннего детства, возникает побуждение заклинать, понуждать, смирять — «познавать» — элемент чуждых сил, которые неумолимо присутствуют во всем протяженном, в пространстве и через пространство. В конечном счете это одно и то же. Познать Бога в мистике ранних эпох — значит его заклинать, расположить к себе, внутренне себе приобщить. Это совершается посредством слова, «имени», именуя которым numen, его призывают, или посредством форм культа, которым свойственна тайная сила. Идеи немецкой, как и восточной, мистики, возникновение всех античных богов, все культы •— не допус-
кают в этом отношении никакого сомнения. Действительное познание есть духовный охват чуждого. Этот оборонительный акт — первое творческое деяние всякой пробужденной душевности. С него, собственно, начинается более высокая внутренняя жизнь культуры или отдельного человека. Познание, полагание границы посредством понятий и чисел — самая тонкая, но и самая могущественная форма этой обороны. А поэтому человек только посредством языка становится вполне человеком. Познание с непреложной необходимостью превращает хаос изначальных окружающих впечатлений в космос, совокупность душевных выражений, «мир в себе» — в «мир для нас». Оно заглушает страх мира, укрощая чуждое, таинственное, придавая ему вид осязаемой упорядоченной действительности, сковывая его прочными правилами особого, чеканного, интеллектуального языка форм.
В этом идея «табу», играющего исключительную роль в душевной жизни всех первобытных народов, но по своему первоначальному содержанию так нам далекого, что это слово не переводимо более ни на один зрелый, культурный язык. В основе его лежит изначальное чувство, возникающее до всякого познания и понимания мира, до всякого ясного, душу и мир различающего сознания; в теперешнюю эпоху больших городов оно доступно только детям да немногим художественным натурам. Безысходный страх, священный ужас, покинутость, тоска, ненависть, неясное стремление к сближению, слиянию, отдалению — все эти оформляющие чувства зрелой души в той ранней стадии развития сливаются в смутной неразличимости. Двойной смысл слова «заклинать», которое в одно и то же время значит и «принуждать» и «умолять», может уяснить значение того мистического акта, которым древний человек чуждое и страшное делает «табу». Благоговейный страх перед всем от него независимым, положенным, предуказанным, перед чуждыми силами природы есть изначала всех элементарных форм. В древнейшие времена «табу» осуществляется в иератических орнаментах, в томительных церемониях, в строгих установлениях примитивных нравов и необыкновенных культов. В великих культурах эти образования, не потеряв внутренних признаков своего происхождения, характера колдовства и заклинания, вырастают в совершенный мир форм отдельных искусств, религиозного, логического, математического мышления,
экономического, политического, социального, индивидуального существования. Общее всем им средство, единственное, которое знает осуществляющая себя душа, есть символизация протяженного, пространства или вещей, — будь это концепции абсолютного мирового пространства физики Ньютона, внутренний простор готического собора и мавританской мечети, бесконечное обилие воздуха в картинах Рембранта и мрачный мир звуков бетховенского квартета; будь это правильные многогранники Эвклида, скульптура Парфенона или пирамиды Древнего Египта; нирвана Будды, придворный этикет времен Сезостриса, Юстиниана! и Людовика XIV; будь это, наконец, идея Бога Гомера, Плотина, Данте или побеждающая пространства всего земного шара энергия современной техники.
Печатается по изданию: Шпенглер О. Закат Европы. — М.: Искусство, 1993. — С. 103-107.
Итак, мы можем распознать феномен страха, обратившись к той символике, которая рождена ради того, чтобы справиться с ним. Древний человек безоружен перед стихиями природы. Повсюду его подстерегают опасности. Само его существование весьма проблематично. Страх в этом случае источник и гарант бытия. Чувство опасности заставляет убегать от врага. Страх перед голодом обязывает добывать пищу. Ощущение вездесущей беды гонит в надежное укрытие.
Однако обратите внимание, речь идет в основном о реальных естественных угрозах: нападении, голоде, смерти. Страх здесь подобен физической боли, он служит психическим отражением внешней напасти. Никакой проекции в сферу отвлеченного томления духа еще нет. Все очень конкретно и зримо.
Это скорее даже не страх в его метафизическом смысле, а испуг, ужас...
Но неужели человек еще не нуждается в символике? Разве он не испытывает потребности одолеть врагов хотя бы в собственном воображении? По мнению Фридриха Ницше, культуре античной эпохи постоянно приходилось путем грезы разрушать царство титанов, поражать насмерть чудовищ и посредством могущественных фантасмагорий и радостных иллюзий одерживать победы над ужасающей глубиной мироздания и болезненной склонностью человека к страданию.
Видения разных времен поразительно похожи. В этом, судя по всему, кроется какаято тайна. Удивительное разнообразие галлюцинаций, сошедших со страниц древнейших трактатов, поэтических сказа-
ний, философских сочинений, в то же время не лишено известной целостности и повторяемости. Миражи античного грека напоминают фантазийные. образы мексиканского аборигена, видения средневекового рыцаря заставляют вспоминать о сегодняшних неопознанных летающих объектах.
Сколь неисчерпаема сокровищница человеческой фантазии! Но не поддается ли она определенной классификации? Нельзя ли хоть как-то объединить или, напротив, разделить видения разных эпох, культур, отстоящих Друг от друга, галлюцинаторные образы отдельно взятого человека, одержимого страхом? Предложим простейшую типологию — видения благостные и кошмарные. Первые раскрывают благодатную картину чаемой или воплощенной идиллии. Вторые, напротив, предлагают сюжеты трагического противостояния, злой и всепроникающей воли, неизбежного наказания.
Догадливый читатель скажет: «Да ведь это картины рая и ада!» Да, это так. Но вопрос в том, почему множество человеческих видений тянется к этим двум полюсам? Можно сформулировать иначе: зачем верховному существу понадобилось умилять и устрашать? Ответ кажется простым: человек по натуре своей тянется к греху, а Бог всемилостив. Того, кто творит добро, ждет идиллия, презревший высшие заповеди не уйдет от расплаты.
Отнесемся к библейской мудрости с полным доверием. Но ведь и в этой, земной жизни человек постоянно тяготеет к контрастным образам. Он видит рай и ад не только в потустороннем мире. Не обнаруживается ли здесь некое человеческое свойство? физиологи утверждают, что в человеческом мозгу есть некий центр, который «заведует» блаженством, наслаждениями. Так его и называют — «центр рая». Но есть и иной узел. Здесь гнездятся ужасы и муки. Это — «центр ада».
Так, стало быть, противостояние видений можно объяснить чисто антропологически? Вот так устроен человеческий мозг... Он сам по тайне своей структуры рождает идиллии и кошмары. Человеческой культуре остается только фиксировать эти фантомы и распределять по заранее установленной шкале. Однако такое объяснение оставляет в стороне главный вопрос: откуда в человеке столь напряженная и обостренная тяга в галлюцинациям? Можно, допустим, понять, что некие жизненные стимулы воздействуют на мозг, в результате чего человек пребывает либо в блаженстве, либо в мучениях.
Но с какой стати человек окружил себя сонмом видений? Что заставляет его рождать галлюцинаторные образы в неисчислимом множестве? Откуда вообще эта загадочная и трудноутолимая потребность в фантазиях? Физиологического объяснения здесь явно недостаточно.
Ей-богу, уже надоело рассказывать! Да что вы думаете? Право, скучно: рассказывай, да и рассказывай, и отвязаться нельзя! Ну, извольте, я расскажу, только, ей-ей, в последний раз. Да, вот вы говорили насчет того, что человек может совладать, как говорят, с нечистым духом. Оно конечно, то есть, если хорошенько подумать, бывают на свете всякие случаи... Однако ж не говорите этого. Захочет обморочить дьявольская сила, то обморочит; ей-богу, обморочит! Вот изволите видеть: нас всех у отца было четверо. Я тогда был еще дурень. Всего мне было лет одиннадцать; так нет же, не одиннадцать: я помню как теперь, когда раз побежал было на четвереньках и стал лаять пособачьи, батько закричал на меня, покачав головою: «Эй, Фома, Фома! тебя женить пора, а ты дуреешь, как молодой лошак!» Дед был еще тогда жив и на ноги, — пусть ему легко икнется на том свете, — довольно крепок. Бывало, вздумает...
Да что ж эдак рассказывать? Один выгребает из печки целый час уголь для своей трубки, другой зачем-то побежал за комору. Что, в самом деле!.. Добро бы поневоле, а то ведь сами же напросились. Слушать так слушать!
Батько еще в начале весны повез в Крым на продажу табак. Не помню только, два или три воза снарядил он. Табак был тогда в цене. С собою взял он трехгодового брата — приучать заранее чумаковать. Нас осталось: дед, мать, я, да еще брат. Дед засеял баштан на самой дороге и перешел жить в курень; взял и нас с собою гонять воробьев и сорок с баштану. Нам это было нельзя сказать чтобы худо. Бывало, наешься в день столько огурцов, дынь, репы, цыбули, гороху, что в животе, ей-богу, как будто петухи кричат. Ну, оно притом же и прибыльно. Приезжие толкутся по дороге, всякому захочется полакомиться арбузом или дынею. Да из окрестных хуторов, бывало, нанесут на обмен кур, яиц, индеек. Житье было хорошее.
Но деду более всего любо было то, что чумаков каждый день возов пятьдесят проедет. Народ, знаете, бывалый: пойдет рассказывать — только уши развешивай! А
деду это все равно, что голодному галушки. Иной раз, бывало, случится встреча с старыми знакомыми, — деда всякий уже знал, — можете посудить сами, что бывает, когда соберется старье: тара, тара, тогда-то да тогда-то, такое-то да такое-то было... Ну, и разольются! Вспомянут Бог знает когдашнее.
Раз, — ну вот, право, как будто теперь случилось, — солнце стало уже садиться; дед ходил по баштану и снимал с кавунов листья, которыми прикрывал их днем, чтобы не попеклись на солнце.
— Смотри, Остап! — говорю я брату, — вон чумаки
едут!
— Где чумаки? — сказал дед, положивши значок на большой дыне, чтобы на случай не съели хлопцы.
По дороге тянулось точно возов шесть. Впереди шел чумак уже с сизыми усами. Не дошедши шагов — как бы вам сказать — на десять, он остановился.
— Здорово, Максим! Вот привел Бог где увидеться! Дед прищурил глаза: — А! здорово, здорово! Откуда Бог несет? И Болячка здесь? здорово, здорово, брат! Что за дьявол! Да тут все: и Крутотрыщенко! И Печерыця! и Ковелек! и Стецько! Здорово! А, га, га! го, го!.. — И пошли целоваться!
Волов распрягли и пустили пастись на траву. Возы оставили на дороге; а сами сели все в кружок впереди курения и закурили люльки. Но куда уже тут до люлек? за россказнями да за раздобарами вряд ли и по одной досталось. После полдника стал дед потчевать гостей дынями. Вот каждый, взявши по дыне, обчистил ее чистенько ножиком (калачи все были тертые, мыкали немало, знали уже, как едят в свете; пожалуй, и за панский стол хоть сейчас готовы сесть), обчистивши хорошенько, проткнул каждый пальцем дырочку, выпил из нее кисель, стал резать по кусочкам и класть в рот.
— Что ж вы, хлопцы, — сказал дед, — рты свои разинули? танцуйте, собачьи дети! Где, Остап, твоя сопилка? А ну-ка козачка! Фома, берись в боки! Ну! Вот так! гей, гоп!
Я был тогда малый подвижной. Старость проклятая! теперь уже не пойду так; вместо всех выкрутасов, ноги только спотыкаются. Долго глядел дел на нас, сидя с чумаками. Я замечаю, что у него ноги не постоят на месте: так как будто их что-нибудь дергает.
— Смотри, Фома, — сказал Остап, — если старый хрен не пойдет танцевать!
Что ж вы думаете? не успел он сказать — не вытерпел старичина! захотелось, знаете, прихвастнуть перед чумаками.
— Вишь, чортовы дети! разве так танцуют! — сказал он, поднявшись на ноги, протянув руки и ударив каблуками.
Ну, нечего сказать, танцовать-то он танцовал так, хоть бы и с гетьманшею. Мы посторонились, и пошел хрен вывертывать ногами по всему гладкому месту, которое было возле грядки с огурцами. Только что дошел, однако ж, до половины и хотел разгуляться и выметнуть ногами на вихорь какую-то свою штуку, — не подымаются ноги, да и только! Что за пропасть! Разогнался снова, дошел до середины — не берет! что хочь делай: не берет, да и не берет! ноги как деревянные стали. «Вишь, дьявольское место! Вишь, сатанинское наваждение! впутается же Ирод, враг рода человеческого!»
Ну, как наделать сраму пред чумаками? Пустился снова и начал чесать дробно, мелко, любо глядеть; до середины — нет! Не вытанцывается, да и полно!
— А, шельмовский сатана! чтоб ты подавился гнилою дынею! Чтоб еще маленьким издохнул, собачий сын! вот на старость наделал стыда какого!..
И в самом деле сзади кто-то засмеялся. Оглянулся: ни баштану, ни чумаков, ничего; назади, впереди, по сторонам — гладкое поле.
— Э! ссс... вот тебе на!
Начал прищуривать глаза — место, кажись, не совсем незнакомое: сбоку лес, из-за леса торчал какой-то шест и виделся прочь далеко в небе. Что за пропасть! да это голубятня, что у попа в огороде! С другой стороны тоже что-то сереет; вгляделся: гумно волостного писаря. Вот куда затащила нечистая сила! Поколесивши кругом, наткнулся он на дорожку. Месяца не было; белое пятно мелькало вместо него сквозь тучу. «Быть завтра большому ветру!» — подумал дед. Глядь, в стороне от дорожки на могилке вспыхнула свечка.
— Вишь! — стал дел, и руками подперся в боки, и глядит: свечка потухла; вдали и немного подалее загорелась другая. — Клад! — закричал дед. — Я ставлю Бог знает что, если не клад! — и уже поплевал было в руки, чтобы
копать, да спохватился, что нет при нем ни заступа, ни лопаты. — «Эх, жаль! ну, кто знает, может быть, стоит только поднять дерн, а он тут и лежит, голубчик! Нечего делать, назначить по крайней мере место, чтобы не позабыть после!
Вот, перетянувши сломленную, видно вихрем, порядочную ветку дерева, навалил он ее на ту могилку, где горела свечка, и пошел по дорожке. Молодой дубовый лес стал редеть; мелькнул плетень. «Ну, так! не говорил ли я, — подумал дел, — что это попова левада? Вот и плетень его! теперь и версты нет до баштана».
Поздненько, однако ж, пришел он домой и галушек не захотел есть. Разбудивши брата Остапа, спросил только, давно ли уехали чумаки, и завернулся в тулуп. И когда тот начал было спрашивать: — А куда тебя, дед, черти дели сегодня?
— Не спрашивай, — сказал он, завертываясь еще крепче, — не спрашивай, Остап; не то поседеешь! — И захрапел так, что воробыл, которые забрались было на баштан, поподымались с перепугу на воздух. Но где уж там ему спалось? Нечего сказать, хитрая была бестия, дай Боже ему царствие небесное! — умел отделаться всегда. Иной раз такую запоет песню, что губы станешь кусать.
На другой день, чуть только стало смеркаться в поле, дед надел свитку, подпоясался, взял под мышку заступ и лопату, надел на голову шапку, выпил кухоль сировцу, утер губы полою и пошел прямо к попову огороду. Вот минул и плетень, и низенький дубовый лес. Промеж деревьев вьется дорожка и выходит в поле. Кажись, та самая. Вышел и на поле — место точь-в-точь вчерашнее: вон и голубятня торчит; но гумна не видно. «Нет, это не то место. То, стало быть, подалее; нужно, видно, поворотить к гумну!» Поворотил назад, стал идти другою дорогою — гумно видно, а голубятни нет! Опять поворотил поближе к голубятне — гумно спряталось. В поле, как нарочно, стал накрапывать дождик. Побежал снова к гумну — голубятня пропала; к голубятне — гумно пропало.
— А чтоб ты, проклятый сатана, не дождал детей своих видеть!
А дождь пустился, как будто из ведра.
Вот, скинувши новые сапоги и обвернувши в хустку, чтобы не покоробились от дождя, задал он такого бегуна, как будто панский иноходец. Влез в курень, промокши
насквозь, накрылся тулупом и принялся ворчать что-то сквозь зубы и приголубливать чорта такими словами, каких я еще отроду не слыхивал. Признаюсь, я бы, верно, покраснел, если бы случилось это среди дня.
На другой день проснулся, смотрю: уже дед ходит по баштану, как ни в чем не бывало, и прикрывает лопухом арбузы. За обедом опять старичина разговорился, стал пугать меньшего брата, что он обменяет его на кур вместо арбуза; а пообедавши, сделал сам из дерева пищик и начал на нем играть; и дал нам забавляться дыню, свернувшуюся в три погибели, словно змею, которую называл он турецкою. Теперь таких дынь я нигде не видывал. Правда, семена ему что-то издалека достались.
Ввечеру, уже повечерявши, дед пошел с заступом прокопать новую грядку для поздних тыкв. Стал проходить мимо того заколдованного места, не вытерпел, чтобы не проворчать сквозь зубы: «Проклятое место!», взошел на середину, где не вытанцывалось позавчера, ударил в сердцах заступом. Глядь, вокруг него опять то же самое поле: с одной стороны торчит голубятня, а с другой гумно. «Ну, хорошо, что догадался взять с собою заступ. Вон и дорожка! вон и могилка стоит! вон и ветка навалена! вон-вон горит и свечка! Как бы только не ошибиться».
Потихоньку побежал он, поднявши заступ вверх, как будто бы хотел им попотчевать кабана, затесавшегося на баштан, и остановился перед могилкою. Свечка погасла; на могиле лежал камень, заросший травою. «Этот камень нужно поднять!» — подумал дед и начал обкапывать его со всех сторон. Велик проклятый камень! вот, однако ж, упершись крепко ногами в землю, пихнул он его с могилы. «Гу!»—пошло по долине. «Туда тебе и дорога! Теперь живее пойдет дело».
Тут дед остановился, достал рожок, насыпал на кулак табаку и готовился было поднести к носу, как вдруг над головою его «чихи!» чихнуло что-то так, что покачнулись деревья и деду забрызгало все лицо.
— Отворотился хоть бы в сторону, когда хочешь чихнуть! — проговорил дед, протирая глаза. Осмотрелся — никого нет. — Нет, не любит, видно, чорт табаку! — продолжал он, кладя рожок в пазуху и принимаясь за заступ. — Дурень же он, а такого табаку ни деду, ни отцу его не доводилось нюхать!
Стал копать — земля мягкая, заступ так и уходит. Вот что-то звукнуло. Выкидавши землю, увидел он котел.
— А, голубчик, вот где ты! — вскрикнул дед, подсовывая под него заступ.
— А, голубчик, вот где ты! — запищал птичий нос, клюнувши котел.
Посторонился дед и выпустил заступ.
— А, голубчик, вот где ты! — заблеяла баранья голова с верхушки дерева.
— А, голубчик, вот где ты! — заревел медведь, высунувши из-за дерева свое рыло. Дрожь проняла деда.
— Да тут страшно слово сказать! — проворчал он про себя.
— Тут страшно слово сказать! — пискнул птичий нос.
— Страшно слово сказать! — заблеяла баранья голова.
— Слово сказать! — ревнул медведь.
— Гм... — сказал дед и сам перепутался.
— Гм! — пропищал нос.
— Гм! — проблеял баран.
— Гум! — заревел медведь.
Со страхом оборотился он: Боже ты мой, какая ночь! ни звезд, ни месяца; вокруг провалы; под ногами круча без дна; над головою свесилась гора и вот-вот, кажись, так и хочет оборваться на него! И чудится деду, что из-за нее мигает какая-то харя: у! у! нос — как мех в кузнице; ноздри — хоть по ведру воды влей в каждую! Губы, ей-богу, как две колоды! Красные очи выкатились наверх, и еще и язык высунула и дразнит!
— Чорт с тобою! — сказал дед, бросив котел.
— На тебе и клад твой! Экая мерзостная рожа! — и уже ударился было бежать, да огляделся и стал, увидевши, что все было по-прежнему. — Это только пугает нечистая сила!
Принялся снова за котел — нет, тяжел! Что делать? Тут же не оставить! Вот, собравши все силы, ухватился он за него рукам.
— Ну, разом, разом! еще, еще! — и вытащил. — Ух! Теперь понюхать табаку!
Достал рожок; прежде, однако ж, чем стал насыпать, осмотрелся хорошенько, нет ли кого. Кажись, что нет; но вот чудится ему, что пень дерева пыхтит и дуется, показываются уши, наливаются красные глаза, ноздри раздулись, нос поморщился и вот так и собирается чихнуть. «Нет, не понюхаю табаку! — подумал дед, спрятавши рожок, —
опять заплюет сатана очи!» Схватил скорее котел и давай бежать, сколько доставало духу; только слышит, что сзади что-то так и чешет прутьями по ногам... «Ай! ай, ай!» — покрикивал только дед, ударив во всю мочь; и как добежал до попова огорода, тогда только перевел немного дух.
«Куда это зашел дед?» — думали мы, дожидаясь часа три. Уже с хутора давно пришла мать и принесла горшок горячих галушек. Нет, да и нет деда! Стали опять вечерять сами. После вечери вымыла мать горшок и искала глазами, куда бы вылить помои, потому что вокруг все были гряды; как видит, идет прямо к ней навстречу кухва. На небе было-таки темненько. Верно, кто-нибудь из хлопцев, шаля, спрятался сзади и подталкивает ее.
— Вот кстати, сюда вылить помои! — сказала и вылила горячие помои.
— Ай! — закричало басом.
Глядь — дед. Ну, кто его знает! Ей-богу, думали, что бочка лезет. Признаюсь, хоть оно и грешно немного, а право, смешно показалось, когда седая голова деда вся была окунута в помои и обвешана корками с арбузов и дыней.
— Вишь, чортова баба! — сказал дед, утирая голову полою, — как опарила! как будто свинью перед рождеством! Ну, хлопцы, будет вам теперь на бублики! Будете, собачьи дети, ходить в золотых жупанах! Посмотрите-ка, посмотрите сюда, что я вам принес! — сказал дед и открыл котел.
Что ж бы, вы думали, такое там было? Ну, по малой мере, подумавши хорошенько, а? золото? Вот то-то, что не золото: сор, дрязг... стыдно сказать, что такое. Плюнул дед, кинул котел и руки после того вымыл.
И с той поры заклял дед и нас верить когда-либо чорту.
— И не думайте! — говорил он часто нам, — все, что ни скажет враг господа Христа, все солжет, собачий сын! У него правды и на копейку нет!
И бывало, чуть только услышит старик, что в ином месте не спокойно: — А ну-те, ребята, давайте крестить! — закричит к нам. — Так его! так его! так его! хорошенько! — и начнет класть кресты. А то проклятое место, где не вытанцывалось, загородил плетнем, велел кидать все, что ни есть непотребного, весь бурьян и сор, который выгребал из баштана.
Так вот как морочит нечистая сила человека! Я знаю хорошо эту землю: после того нанимали ее у батка под баштан соседние козаки. Земля славная! и урожай всегда бывал на диво; но на заколдованном месте никогда не было ничего доброго. Засеют как следует, а взойдет такое, что разобрать нельзя: арбуз — не арбуз, тыква — не тыква, огурец — не огурец... чорт знает что такое!
Печатается по изданию: Гоголь Н.В. Собр. соч.: В 6 т. — М„ 1952. —T.I.— С. 214-222.
Обратившись к античной культуре, Ницше обозначил эту человеческую потребность в фантазиях, в грезах и устраше
нии как двойственность аполлонического и дионисического начал в культуре.
С их двумя божествами искусств, Аполлоном и Дионисом, связано наше знание о той огромной противоположности в происхождении и целях, которую мы встречаем в греческом мире между искусством пластических образов — аполлоническим — и непластическим искусством музыки — искусством Диониса; эти два столь различных стремления действуют рядом одно с другим, чаще всего в открытом раздоре между собой и взаимно побуждая друг друга ко все новым и более мощным порождениям, дабы в них увековечить борьбу названных противоположностей, только по-видимому соединенных общим словом «искусство»; пока, наконец, чудодейственным метафизическим актом эллинской «воли» они не явятся связанными в некоторую постоянную двойственность и в этой двойственности не создадут, наконец, столь же дионисического, сколь и аполлонического произведения искусства — аттической трагедии...
Прекрасная иллюзия видений, в создании которых каждый человек является вполне художником, есть предпосылка всех пластических искусств, а также, как мы увидим, одна из важных сторон поэзии...
Шопенгауэр прямо считает тот дар, по которому человеку и люди, и все вещи представляются временами только фантомами и грезами, признаком философского дарования. Но как философ относится к действительности бытия, так художественно восприимчивый человек относится к действительности снов; он охотно и зорко всматривается в них: ибо по этим образам он толкует себе жизнь, на этих событиях готовится к жизни. И не одни только приятные, ласкающие образы являются ему в такой ясной простоте и понятности: все строгое, смутное, печальное, мрачное, внезапные препятствия, насмешки случая, боязливые ожидания, короче, вся «божественная комедия» жизни, вместе с ее Inferno, проходит перед ним не только как игра теней — ибо он сам живет и страдает как действующее лицо этих сцен, — но все же не без упомянутого мимолетного ощущения их иллюзорности; и быть может, многим, подобно мне, придет на память, как они в опасностях и ужасах сна подчас не без успеха ободряли себя восклицанием: «Ведь это — сон! Что ж, буду грезить дальше!»...
...Шопенгауэр описывает нам также тот чудовищный ужас, который охватывает человека, когда он внезапно усомнится в формах познавания явлений, и закон достаточного основания в одном из своих разветвлений окажется допускающим исключение. Если к этому ужасу прибавить блаженный восторг, поднимающийся из недр человека и даже природы, то это даст нам понятие о сущности дионисического начала, более всего, пожалуй, нам доступного по аналогии опьянения. Либо под влиянием наркотического напитка, о котором говорят в своих гимнах все первобытные люди и народы, либо при могучем, радостно проникающем всю природу приближении весны просыпаются те дионисические чувствования, в подъеме коих субъектное исчезает до полного самозабвения. Еще в немецком Средневековье, охваченные той же дионисической силой, носились все возрастающие толпы, с пением и плясками, с места на место; в этих плясунах св. Иоанна и св. Витта мы узнаем вакхические хоры греков с их историческим прошлым в Малой Азии, восходящим до Вавилона и оргиастических сакеев...
Под чарами Диониса не только вновь смыкается союз человека с человеком: сама отчужденная, враждебная или порабощенная природа снова празднует праздник примирения со своим блудным сыном — человеком.
Печатается по изданию: Ницше Ф. Собр. соч.: В 2т. — М„ 1990. — Т. 1. — С. 59-62.
Итак, мы издревле наблюдаем взаимное проникновение и противостояние двух различных потоков видений, связанных с метафизикой ужаса. В одном случае это благостные идиллии, лучезарные, подобные снам картины. В другом — сцены яростной борьбы, исступления, мести и воздаяния. Говоря словами немецкого писателя Томаса Манна, людей часто воодушевляют химеры и кошмары. Они творят эти контрастные образы, пытаясь справиться с собственными мирскими проблемами. Чувство страха, одиночества, неприкаянности заставляет людей каким-то способом компенсировать свое психологическое неблагополучие. Человек погружается в мир мечты...
Чем дальше уходил человек от архаических времен, тем более усложненной оказывалась символика страха. Углублялся экзистенциальный опыт человечества. Кошмаром становилась уже не только непосредственная физическая угроза, но все, что несовместимо с человеческим разумом. Человек как бы пытался переконструировать мир по собственным меркам, все более ужасаясь несообразности окружающего.
Чем дальше развивалась цивилизация, чем полнее наращивалась интеллектуальная
мощь человечества, тем кошмарнее оказывалась бездна, в которую скатывался род людской. У современного человека тревога за судьбы мира, сознание негарантированное™, хрупкости человеческой судьбы вылились в ощущение тотальной и неотвратимой катастрофы. Так родился феномен современного апокалипсиса.
Но чем он отличается от библейских картин всеобщего уничтожения?
«Смотрю на землю, и вот, она разорена и пуста, — на небеса, и нет на них света. Смотрю на горы, и вот, они дрожат, и все холмы колеблются... Смотрю, и вот, Кармил — пустыня, и все города его разрушены от лица Господа, от ярости гнева Его. Ибо так сказал Господь: вся земля будет опустошена... восплачет о сем земля, и небеса помрачатся вверху... Я определил, и не раскаюсь в том и не отступлю от того. От шума всадников и стрелков разбегутся все города: они уйдут в густые леса и влезут на скалы; все города будут оставлены, и не будет в них ни одного жителя. А ты, опустошенная, что станешь делать?» (Иер 4:23-30).
«Горы сдвинутся и холмы поколеблются, — а милость Моя не отступит от тебя, и завет мира Моего не поколеблется,
говорит милующий тебя Господь» (Ис 54:10).
«...Основания земли потрясутся. Земля сокрушается, земля распадается, земля сильно потрясена; шатается земля, как пьяный. И качается, как колыбель, и беззаконие ее тяготеет на ней; она упадет, и уже не встанет» (Ис 24:18-20).
Трудно сказать ярче и впечатляюще, чем сделано это в предсказаниях библейских пророков. Каждое слово подобно здесь раскату грома. Были времена, когда люди равнодушно слушали эти пророчества. Многие века их даже не принимали всерьез. Только в наши дни стало очевидно: библейские картины полны глубочайшего смысла. В них — предвосхищенье того, с чем столкнулось современное человечество. Выражение «земля разверзнется» для нас не просто поэтическая метафора, а грозная действительность.
Вряд ли за всю историю человечества найдется поколение, которое так лишено почвы под ногами, как нынешнее. Любой выбор представляется теперь одинаково невыносимым. Мы пытаемся укрыться от настоящего, ища вдохновения только в прошлом или будущем. И все же, не предаваясь несбыточным грезам, мы можем спокойно и уверенно надеяться на успех нашего дела. Но, может быть, мыслящие люди предыдущих поколений чувствовали то же, что и мы, по той же причине, что рождалось нечто новое, неразличимое в обстоятельствах, предполагаемых настоящим.
Каковы же характерные приметы современного апока
липсиса? Это, прежде всего, крушение рационалистической традиции. Великие умы прошлого задумывались над тем, как выстроить человеческое общежитие по меркам разумности. Но идеал рациональности, который на протяжении многих веков питал западноевропейскую философию, испытывает сегодня серьезные потрясения. Люди ищут средство жизненной ориентации отнюдь не в разуме, а в мифе или грезе.
Крах рационализма очевиден. С лучшими намерениями, но с наивным недостатком реализма рационалист воображает, что небольшой дозы разума достаточно, чтобы исправить мир. Сознательный человек в одиночку борется с превосходящими его силами.
Мы, великовозрастные дети эпохи Просвещения, еще в начале века надеялись, что разум своей всепроникающей мощью устранит зло современного мира. Первая мировая война развеяла эти иллюзии. Оказалось, что человечество было вовлечено в бойню, которой не хотел ни один народ. Однако война разразилась, показав, что человеческий род вполне может истребить сам себя. Это было едва ли не первое предвестие грядущего апокалипсиса. Какое зловещее открытие нашего столетия! Человек, оказывается, поступает безотчетно, не соотносясь с резонами разума. Его психика — просто огромное вместилище полуосознанных тревог, вязких страхов. Достаточно пустячного повода — и ужас охватывает все существо человека.
Наглядный пример — случай с радиопередачей «Вторжение с Марса», которая прозвучала в американском эфире 30 октября 1938 года. Это был едва ли не первый в современной истории случай непреднамеренного провоцирования паники. Американский режиссер решил
поставить спектакль по роману Уэллса «Война миров». Он вовсе не собирался мистифицировать слушателей. Просто ему хотелось использовать в радиопостановке прием, который тогда входил в моду, — рассказ в манере репортажа.
Осенью 1937 года в США при университете города Принстона по инициативе Фонда Рокфеллера была организована группа для изучения социально-психологического воздействия радио на различные слои американского общества. Руководителем этой группы был назначен известный социолог Поль Лазарсфельд, участниками группы стали автор этой книги (т. е. Хэдли Кэнтрил. — П.Г.) вместе с его помощниками.
Радиопьеса «Война миров» в исполнении талантливых актеров театра «Меркьюри» создала неожиданную «экспериментальную» ситуацию для исследователей этой группы.
В 8 часов вечера 30 октября 1938 года известный драматург и актер Орсон Уэллс со своей небольшой труппой появился перед микрофоном в нью-йоркской студии радиовещательной компании «Коламбия». Он начал читать пьесу, написанную Говардом Кохом по роману Герберта Уэллса «Война миров».
Драматург и актеры намеревались развлечь слушателей невероятным рассказом. К великому изумлению участников передачи оказалось, что в их инсценировку о нашествии с Марса поверили тысячи американцев. В течение нескольких часов население страны было убеждено, что ужасные чудовища, вооруженные смертоносными лучами, действительно разрушают оборонительные укрепления США, что от них нет никакого спасения, что близится конец света...
На следующее утро газеты писали о «гигантской волне ужаса», сокрушившей нацию. Стало ясно, что паника охватила чуть ли не всю страну. Председатель Федерального комитета по радиовещанию назвал эту передачу «достойной сожаления».
Но что же такого было произнесено артистами во время часовой передачи? Что могло вызвать такую бурную реакцию? Чтобы ответить на эти вопросы, авторы книги предлагают сначала проанализировать саму передачу.
В начале трансляции диктор сообщил, что перед микрофоном выступает всем известный директор театра «Меркьюри» Орсон Уэллс со своими актерами. Спектакль был построен в форме репортажей с места событий. Через определенные интервалы он прерывался музыкальными вставками — отрывками из концерта известного испанского дирижера, гастролировавшего в то время в США.
В конце передачи диктор снова объявлял, что компания «Коламбия» вела семнадцатую по счету передачу из серии драматических инсценировок с участием Орсона Уэллса и его театра «Меркьюри».
Спектакль начинался с того, что некий радиорепортер Карл Филлипс берет интервью в Принстонской обсерватории у знаменитого астронома профессора Ричарда Пирсона в связи с участившимися странными вспышками на планете Марс. Во время их беседы профессору приносят телеграмму: недалеко от его обсерватории с неба упал какой-то странный предмет. Профессор и репортер сообщают, что они отправляются к месту падения, на ферму в районе Кроверз Миллз, и что в дальнейшем будут сообщать об увиденном оттуда.
И действительно, через несколько минут диктор объявил, что Филлипс и Пирсон «снова в эфире» и они сообщили, что издали рассматривают упавший с неба предмет, похожий на огромный цилиндр, что вокруг него уже собралась толпа любопытных, которую стараются оттеснить от неизвестного объекта несколько полицейских...
Вдруг раздается испуганный крик репортера Филлипса — он увидел, как один конец цилиндра открылся и из него выползают какие-то существа, похожие на серых змей с огненными черными глазами... Что-то, похожее на губы, выпячено вперед, оно дрожит и пульсирует. Затем репортер с ужасом сообщает, что одно из чудовищ с помощью какого-то луча стало поджигать все вокруг — деревья, по-
стройки на ферме, машины, людей... В микрофоне раздался страшный треск — и наступило полное молчание...
Затем голос диктора сообщил, что по телефону из района Кроверз Миллз на радио пришло сообщение: сорок человек, включая полицейских, погибли, обгорев до неузнаваемости. Погиб и репортер Филлипс. Диктор предоставляет слово генералу Смидту, руководившему полицией, — генерал объявил о введении чрезвычайного положения в штате Нью-Джерси в связи с катастрофой.
Позже передается, что установлена связь со свидетелем трагедии, профессором Пирсоном. Он не может ответить на вопрос, что это за существа и зачем они прибыли на Землю. Но их страшное оружие позволяет сделать вывод, что в области научных знаний они намного опередили людей: они умеют каким-то образом генерировать тепло и с помощью особого зеркала посылать луч в нужном направлении.
Подключаются военные, которые «овладели ситуацией», цилиндр с чудовищами окружен восемью батальонами вооруженной пехоты, оснований для паники нет — все чудовища вернулись в цилиндр, и он больше не открывается.
Однако очередной диктор сказал, что батальоны погибли и что из цилиндра на этот раз вылезли огромные металлические монстры совсем другой формы; они растаптывают своими железными лапами все вокруг себя либо все сжигают лучами. Железная дорога между Нью-Джерси и Пенсильванией будто бы разрушена полностью, а толпы бегущих в панике людей заполнили шоссе.
Диктор предоставляет слово госсекретарю США по обороне, который, обращаясь к гражданам страны, убеждает сохранять спокойствие, ибо правительство принимает все необходимые меры, чтобы защитить жизнь и собственность граждан и не допустить продвижения врага.
Из следующих радиосообщений следует, что никакая армия не может справиться с чудовищами, самолеты не способны их бомбить, потому что их выводят из строя с помощью лучей. Кроме того, марсиане начали применять ядовитые газы, которые в виде черных клубов дыма поползли по земле.
Подключаются другие радиостанции, которые также оповещают население об отравляющем веществе, от которого не спасают даже противогазы. Один из дикторов объявляет уже якобы с крыши радиостанции Нью-Йорка
о необходимости срочной эвакуации населения — марсиане приближаются.
Голос диктора: «Вы слушаете радипостановку пьесы „Война миров" по роману Герберта Уэллса!»
И снова раздается голос профессора Пирсона, описывающего картину жуткой разрухи вокруг, обгоревшие тела людей, животных, перевернутые машины, брошенные всюду вещи — полный хаос, все растерзано марсианами...
Но безжизненные тела и самих марсиан также валяются всюду! Исследования показали, сообщает профессор, что марсиане... погибли от болезнетворных бактерий! Они уничтожали мощные системы обороны страны, перед ними не смогли устоять бронированные машины, но сами они не устояли против крохотных, невидимых глазом существ, которых «Господь своей мудростью поселил на этой земле»...
Как же реагировали на это радиослушатели?
Многие, слушая передачу, молились, плакали, метались как безумные, стараясь спастись от марсиан, как утверждают свидетели. Одни побежали спасать своих близких, другие кинулись звонить по телефону, чтобы проститься, чтобы предупредить родных, друзей, знакомых, чтобы узнать подробности от редакций газет или радиоредакций, вызывали «скорую помощь», полицию.
Через несколько недель после радиопередачи в газетах появились различные публикации, где описывались шок и ужас, потрясшие жителей страны. Многие могли бы рассказать о своих переживаниях и действиях в тот вечер. Делались и попытки объяснения странного поведения людей. Но, как правило, пишут исследователи, эти объяснения исходили от тех, кто сам не испугался и кто считал, что вправе делать выводы о психических и психологических особенностях людей, поддавшихся панике. Так, журналистка Дороти Томпсон в своей нашумевшей статье обвинила жертвы паники в «несусветной глупости», или, например, известный психолог высказал убеждение в том, что «интеллектуально развитой» человек не может впасть в панику. Были и такие, кто считал испугавшихся невропатами. Подобные скороспелые выводы, по мнению участников данного исследования, не только неверны, но даже опасны как в теоретическом, так и в социальном отношении, поскольку сложнейшие процессы человеческой психики в них сводятся к простейшей модели «стимул — реакция», затушевывая серьезные подспудные причины,
гораздо более важные для понимания возникшей ситуации, чем то, что было лишь их внешним проявлением.
С помощью многочисленных интервьюеров и корреспондентов исследователи Центра Лазарсфельда собрали тысячи ответов, на основе которых проводились глубокие и разносторонние анализы феномена паники.
В книге приводится множество свидетельств тех, кто описывал как свое состояние и поведение, так и поведение других людей.
Мисс Фергусон, домохозяйка, штат Нью-Джерси: «Слушая радио, я поняла, что происходит что-то ужасное, я была очень сильно напугана, хотя точно не знала, что именно происходило. Не хотелось верить, что настал конец света. Я знала, что, когда придет конец света, все произойдет очень быстро — но тогда зачем Бог связался с дикторами радио?.. Когда нам было сказано, чтобы мы пошли по такому-то шоссе и поднимались на гору, дети начали плакать, и все решили, что пора уходить. Мы взяли одеяла, а внучка хотела взять с собой кошку и канарейку... Мы были уже вр дворе, когда прибежал соседский мальчик и сказал, что это была радиопьеса...»
Миссис Деланей, католичка из пригорода Нью-Йорка, сообщает, что она слушала передачу и не могла оторваться от радиоприемника: «Никогда прежде я не слушала радио с таким вниманием, как в этот раз. Я держала в руках Библию и молилась, глядя в открытое окно в надежде увидеть падающий метеор. Я решила, что как только почувствую малейший запах газа, тут же закрою окно и замажу его водонепроницаемым цементом или еще чем-нибудь. Я решила оставаться дома, полагая, что так я не задохнусь от газа. Когда же сообщили, что чудовища вброд пересекают Гудзон и идут на Нью-Йорк, я решила взобраться на крышу, чтобы посмотреть на них, но... не могла отойти от радио, сообщавшего о разворачивающихся событиях».
Хелен Энтони, ученица старших классов из Пенсильвании: «Я всех спрашивала, что же нам делать? Что мы можем сделать вообще? И какая теперь разница, делать что-либо или не делать, если мы и так скоро погибнем? Я была в полной истерике... Обе мои подруги и я — все мы горько плакали, обнявшись, все нам казалось бессмысленным перед лицом смерти. Было ужасно осознавать, что мы умрем в таком молодом возрасте... Я была уверена, что настал конец света».
Матери бросались спасать своих детей. «Меня беспрестанно трясло от страха, — пишет одна из них. — Я вытаскивала чемоданы, ставила их обратно, снова начинала упаковываться, но не знала, что брать. Нашла детские вещи, стала одевать ребенка, завернула его. Все соседи уже выбегали из дома, кроме верхнего жильца. Тогда я кинулась к нему, забарабанила в его дверь. Он закутал своих детей в одеяла, я подхватила его третьего ребенка, мой муж взял нашего, и мы все вместе выбежали наружу. Я не знаю почему, но я хотела взять с собой хлеба, потому что деньги есть не будешь, а хлеб необходим...»
Студент колледжа вместе с однокурсником ехал в своей машине, когда услышал о том, что Пирсон сгорел и что ядовитый газ расползается по всему штату в северном направлении. Студенты, увеличив до предела скорость, поехали туда: «Я думал только о том, чтобы не задохнуться от газа и не сгореть заживо... Мой товарищ все время молился и плакал. Я понял, что все наши погибли, но больше всего меня потрясало, что, видимо, вся человеческая раса будет сметена, — эта мысль казалась мне особенно важной, важнее даже того, что и мы должны вот-вот умереть. Казалось ужасным, что все, созданное упорным трудом людей, должно исчезнуть навсегда. Диктор продолжал свои репортажи, и все казалось вполне реальным...»
Сильвия Холмс, негритянка из Ньюарка: «Когда по радио приказали надеть противогазы, я чуть с ума не сошла. Решила срочно ехать домой, чтобы умирать вместе с мужем и племянником. На остановке автобуса всех спрашивала: «Кто знает, Нью-Джерси полностью разрушен немцами? Так говорят по радио...» Я была просто потрясена, я помнила, что Гитлеру не понравилась телеграмма, посланная ему президентом Рузвельтом пару недель тому назад...»
Житель маленького городка среднего Запада Джозеф Хэндли: «Эта воскресная передача повергла всю мою семью на колени. Все от страха стали молиться Богу и считали, что это последняя в их жизни молитва. То был серьезный урок для нас. Мать выбежала на улицу, чтобы посмотреть на Марс. Отец, человек скептичный, его обычно трудно в чем-либо убедить, но тут он тоже поверил. Брат Джо был очень взволнован, хотя и сдерживался. Сестру вырвало от страха... Я уже не помню, что именно делал сам, но помню, что истово, как никогда прежде, молился Богу».
Джордж Бэйтс, неквалифицированный рабочий из штата Массачусетс, потратил все сбережения, купив билет на поезд, чтобы скорее уехать. Узнав о проводившемся исследовании, он написал социологам: «Я подумал тогда, что лучше всего уехать из города, поэтому взял свои 3,25 доллара и купил на них билет. Отъехав около 60 миль, я понял, что это была радиопьеса. Теперь у меня нет денег, отложенных на туфли. Не сможет ли мне кто-нибудь прислать черные туфли? Размер 9-В».
На вопрос о том, сколько человек и в каких именно штатах слушали тогда радио, социологи получили ответ — 6 миллионов, и преимущественно в западных штатах. Показатели экономического статуса слушателей свидетельствовали о том, что бедные слои населения практически не слушали радиопередачу.
Сколько человек из слушавших были напуганы? Около 1 миллиона 700 тысяч из всех слушавших поверили в реальность событий, а из них 1 миллион 200 тысяч были сильно напуганы.
Перед исследователями встала задача понять и объяснить, в чем причина такого массового испуга? Как мог нормальный человек перепутать выдумку — и реальность?
Конечно, не следует игнорировать и особенности самой радиопередачи, считают исследователи: с чисто драматической точки зрения, радиоспектакль был исполнен талантливо. Необычайный реализм его, по мнению ученых, объясняется прежде всего тем, что с самого начала его авторы опирались на существующие стандарты мышления слушателей. Под стандартами мышления исследователи имеют в виду тот «ментальный контекст» или концептуальный аппарат, который «служит для индивида основанием при интерпретации событий».
Передача была, по показаниям свидетелей, настолько реалистичной, что с первых же минут в нее поверили даже очень опытные и информированные слушатели. При этом нельзя было упускать из виду и то обстоятельство, что в чисто драматическом отношении передача была подготовлена блестяще.
Например, использовался такой прием. В Нью-Йорке в то время проходили гастроли знаменитого дирижера Рамона Ракелло с оркестром, и трансляция этого реального концерта вперемежку с репортажами о фантастических событиях создавала ощущение реальности выдуманных событий. И когда диктор объявил, прерывая передачу дей-
ствительно проходившего концерта: «Мы прерываем концерт, чтобы передать специальный выпуск Межконтинентальных радиоизвестий», то в этой ситуации слова «межконтинентальные известия» не вызывали подозрения, критическое отношение к передаче таким путем заметно снижалось.
Когда в дальнейшем концерт снова прерывался сообщением о том, что «Правительственный метеорологический комитет» извещает о падении в штате Нью-Джерси огромного огненного предмета, похожего на метеорит, то реальность последующих репортажей «с места событий» у многих не вызвала сомнений.
Те, кто был сильно испуган, говорили, что они обычно всегда доверяли радио и были убеждены, что оно должно использоваться для передачи подобных важных событий.
Большое значение имело то, кто именно делает сообщение, его престиж, авторитет у слушателей. В данном случае упоминались имена профессоров — астрономов из разных университетов страны. Все имена были вымышленными, однако сообщение о том, что это ученые, астрономы, эксперты, убеждало, придавало оттенок еще большей реальности изображавшимся событиям.
Когда ситуация требовала организованных действий, снова появлялись авторитетные лица — генерал Монтгомери Смидт, возглавлявший полицию в городке Трентон, госсекретарь по обороне США, которые описывали обстановку, давали приказы об эвакуации, призывали к спокойствию, к исполнению долга. При этом имени госсекретаря не называли, а имя генерала из небольшого городка не было особенно широко известно. Однако авторитет представителей власти имел большее значение, чем их реальные имена. Использование режиссером такого ловкого приема, как видим, дало громадный эффект.
Слушатели признаются: «Я сразу поверил радиопередаче, как только услышал о том, что говорили профессор из Принстона и официальные лица из Вашингтона».
«Я понял, что опасность реальна и серьезна, когда услышал выступление военных и госсекретаря США по обороне».
«Когда столько ученых-астрономов видели взрывы, я не мог не поверить, что это было реально. Они-то уж должны были знать правду».
Большое впечатление на слушателей произвели названия действительно существующих маленьких городков штата Нью-Джерси, которые многим были хорошо знакомы, как и названия известных улиц, дорог, шоссе... Замешательство слушателей усиливалось с увеличением замешательства у якобы очевидцев событий — когда, например, ученый был потрясен проявлениями чрезвычайного интеллекта у марсиан, то простой смертный не мог не поверить в это. При этом никакого объяснения событий не давалось.
Смирение и беспомощность в голосе госсекретаря, призывавшего надеяться на Бога, также не стимулировали к активным действиям. Никакие «стандарты мышления» не помогли многим понять суть быстро развивающихся событий. Паника была неизбежной, утверждают ученые.
Можно было, наверно, понять тех, кто испугался, включив радио не в начале передачи, когда был объявлен спектакль. Однако было множество и таких слушателей, кто включил приемник с самого начала, но тем не менее был сильно напуган. Опрос показал, что такие радиослушатели были убеждены, что радиопьеса, как и концерт, прерывалась репортажами о реальных событиях...
По результатам опроса радиослушатели были разделены на 4 типа по их способности контролировать свои действия: 1. Люди, проявившие способность к внутреннему контролю.
2. Люди, проявившие способность к внешнему контролю над своим поведением.
3. Люди, неспособные к внешнему контролю.
4. Люди, полностью парализованные страхом. Около трети людей оказались неспособными предпринимать какие-либо действия, находились в шоке. Только пятая часть попыталась понять по содержанию пьесы, правда это или нет. Исследования выявили и такой интересный феномен: среди тех, кто получил дополнительную информацию о радиопередаче, только половина сумела разобраться, что это радиопьеса, а другая половина лишь укрепилась в своем заблуждении...
Всем известно, пишут исследователи, что когда человек очень взволнован, встревожен или напуган, то он редко поступает более разумно, чем в состоянии спокойствия. Только специально натренированный боксер удерживается на ногах, несмотря на сокрушительные удары против-
ника. Только очень опытный летчик-испытатель умеет сохранить самообладание, когда во время полета начинается гроза, а хороший солдат выполняет приказ, несмотря на смертельную опасность. В обыденной жизни встревоженный человек чаще всего совершает нелепые ошибки.
Исследования привели ученых к следующему выводу: люди, сумевшие контролировать себя и способные искать и получать дополнительную информацию о событиях, фактически сохранили спокойствие, а те, кто не сумел проконтролировать ситуацию, кто был вообще не способен к каким-либо поступкам, — были глубоко взволнованы. При этом не имела большого значения степень испуга, было выявлено главное — связь между испугом и поведением человека.
Однако затем встал и такой вопрос: почему среди тех, кто включил приемник не в начале передачи, кто не слышал объявления о спектакле, были такие, кто не испугался? Какие из всех психологических качеств и особенностей человека способствуют осознанию панической ситуации? Конечно, пишут авторы, здесь можно назвать ощущение краха, подавленность, интроверсию, эгоцентризм и множество других нюансов, важных с психологической точки зрения. Но, по мнению исследователей, «паника все-таки возникла прежде всего из-за ошибок в мышлении, из-за тех факторов мышления, которые мы хотели бы понять и которые могли бы помочь слушателям правильно оценить обстановку».
Изучая этот круг вопросов, исследователи пришли к выводу, что для адекватной, правильной оценки ситуации большое значение имеет способность критически осмысливать ситуацию или информацию, а не принимать ее на веру. Эта способность в человеке развивается не в последнюю очередь благодаря образованию. Сравнивались люди с разным уровнем образования и разным экономическим статусом. Вывод один: люди низкого, среднего и высокого экономического достатка вели себя одинаково при более высоком уровне интеллекта. Имел значение также и возраст: более молодые чаще всего оказывались и более интеллектуальными; именно эта категория слушателей больше других оказалась способной понять, что передавался спектакль. Люди с низким экономическим положением и люди менее образованные, как правило, воспринимали пьесу в качестве репортажа о реальных событиях. Однако
•-•^шш^^, oti4-icJn.ric nivicyi иираливагельмыи уровень: независимо от экономического положения менее образованные ошибались чаще.
Эти выводы авторы стремились сделать еще более точными, считая, что и образование не всегда срабатывало: две трети из тех, кто сумел понять, что передавали спектакль, оказались выпускниками высшей школы, и половина из тех, кто не сумел понять этого или проверить информацию, оказались людьми с высшим образованием.
И тем не менее высокая способность критически осмысливать ситуацию присуща людям с высоким уровнем интеллекта. И даже такой вывод не удовлетворил ученых окончательно. Они задались вопросом: почему же образованные люди значительно чаще, чем необразованные, могли понять, что это был спектакль? Большинство из них считало, что все было слишком фантастичным для правды. При этом они опирались на определенные стандарты мышления, которые, по их мнению, были неопровержимыми.
«Я одновременно и верил и не верил», — говорил один из опрошенных. «Какие-то факты в передаче казались мне вполне возможными. Но как только я услышал о чудовищах и их щупальцах — я тут же перестал верить».
«Все, что описывалось, сначала казалось допустимым, но когда стали передавать, что полезли чудовища — это уже воспринималось как фантастика, и мы поняли, что это рассказ».
Часть образованных слушателей владела специальными знаниями, чтобы правильно воспринять передачу. Кто-то читал роман Герберта Уэллса, кто-то помнил артиста и драматурга Уэллса, который играл профессора Пирсона. Были и такие, кто знал наверняка, что в данном штате вообще нет такого количества вооруженных сил. Кто-то ехал как раз по этим местам, о которых шел рассказ, но никаких признаков катастрофы там не обнаружил. Все это, по мнению ученых, должно свидетельствовать о том, что способность к критическому восприятию зависит либо вообще от умения отличать правду от неправды, либо от владения специальной информацией, которая считается достаточно надежной, чтобы на нее опираться.
Как вели себя в данной ситуации люди с высоким уровнем образованности?
1. Выглядывали на улицу.
2. Крутили ручку приемника, искали другие станции.
3. Звонили друзьям.
4. Проверяли радиопрограмму по газетам.
Самым характерным для данной группы людей было последнее — обращаться к газетам и проверять радиопрограмму. Этот факт, по мнению ученых, особенно характеризует их способность к критическому анализу обстановки: тут, по-видимому, подключаются особые психологические процессы и даже целая их комбинация, считают они.
У человека может быть предрасположенность сомневаться в информации, пока он сам ее не проверит и не убедится в ее правдивости, опираясь либо на имеющиеся у него знания, либо на внутреннее доверие к этой информации. Если же человек не способен ставить факты под сомнение, у него может оказаться достаточно знаний, помогающих правильно понять противоречивость полученной информации.
Однако способность к критическому анализу была не единственной причиной, помогавшей интеллектуальной части слушателей правильно разобраться в ситуации, когда большинство впало в панику. Эта способность, умение быстро понять ситуацию характеризовали людей с более высоким образовательным статусом, хотя были и исключения. Например, молодой выпускник вуза был сильно испуган, он не сообразил даже переключить приемник на другую станцию для проверки ситуации. При опросе этого выпускника социологи обнаружили следующие его свойства: он практически не читал книг, журналов, газет, по радио слушал только танцевальную легкую музыку. Примеров с такими людьми, которые формально окончили высшие учебные заведения, а на деле оказались малообразованными субъектами со слаборазвитой способностью критически мыслить, было достаточно.
Итак, с точки зрения исследователей, среди всех наиболее важных психологических качеств человека именно способность критически мыслить, критически анализировать является наиболее важной для того, чтобы в состоянии всеобщей паники человек сохранил самообладание. И тем не менее ученые отмечают, что эта способность не может застраховать человека от паники окончательно, потому что он может оказаться в такой ситуации, которая существенно снизит его способность критически мыслить.
Выделяются два типа таких ситуаций: при одном типе главную роль играют личностные особенности человека, при другом — та обстановка, в которой радиослушатель подключился к передаче.
Почему люди, окончившие одни и те же вузы, обладающие одинаково развитыми аналитическими и критическими способностями, порой поступают диаметрально противоположно? Эти сохраняют самообладание, те теряют голову. В последнем случае, по мнению исследователей, верх берут менее интеллектуальные черты личности, которые подрывают критическую способность человека.
Для проверки подобных гипотез ученые применяли многочисленные тесты, но наиболее адекватной и реалистичной авторы книги считают методику П. Дазарсфельда, лучше других помогающую понять причину паники. По этой методике главное внимание уделялось исследованию личностных характеристик людей, поддавшихся панике. Подробно изучался интуитивный процесс, процесс возникновения впечатлений у людей. С ее помощью были выявлены следующие семь типов наиболее характерных психологических особенностей у тех, кто поддался панике: 1) повышенное чувство опасности — социальной, экономической, психологической; 2) чувство страха — люди часто испытывают разные типы страха: страх смерти, страх войны, боязнь высоты, боязнь пересечь улицу, боязнь воды, шума, страх остаться в одиночестве дома, страх перед лестницей и т. д.; 3) высокая степень тревоги; 4) неуверенность в себе; 5) фатализм; 6) вера в конец света; 7) вера в Бога как в высшую силу, управляющую судьбами людей.
Все эти психологические особенности в значительной степени определяли склонность людей к панике. Так же, как и уровень образованности, они определенным образом влияли на реакцию людей на данную радиопередачу. Особый тип чувствительности человека вызывал и особый тип реакции, он является характерной чертой психологического портрета личности.
Исследования показали, что люди менее чувствительные, менее возбудимые смогли лучше ориентироваться в опасной обстановке. Отсюда сделан вывод: психологичес-
кие особенности личности играют более важную роль, чем уровень ее образованности. При объяснении феномена паники такая особенность личности, как уровень эмоциональной возбудимости, является существенным фактором.
Даже высокоразвитая способность человека критически мыслить может оказаться бесполезной, если его эмоциональная возбудимость окажется настолько сильной, что помешает проявиться интеллектуальным способностям. В критических ситуациях огромная опасность, грозящая человеку или его близким, может настолько сильно возбудить его эмоциональную сферу, что его интеллектуальные способности не успеют подключиться.
В ходе изучения психологических, социальных, социально-психологических причин паники было обнаружено, что на поведение людей большое влияние оказывают самые разнообразные причины, условия, в которых они оказывались. Нельзя было обнаружить одну определенную причину. Неразвитая способность критически мыслить, психологические и эмоциональные особенности людей приводили людей к тому, что они были более подвержены страху, панике, больше верили в разные чудеса.
У некоторых людей существуют строго определенные стандарты мышления, которые способствуют тому, что любая информация воспринимается ими как правда. Глубоко религиозные люди верят в то, что все происходящее — будь то нашествие с Марса, гибель людей и т. д. — «есть воля Бога». Другие под влиянием информации о начавшейся войне готовы поверить в нашествие любой враждебной силы — японцев, Гитлера, марсиан...
У части людей вообще нет стандартов мышления либо они ложны, и поэтому такие люди не могут найти нужного ответа на новую информацию или незнакомую ситуацию.
Недостаток информации, знаний, как и формальное образование, пишут авторы книги, не способствует формированию у людей достаточно обобщенных стандартов мышления, которые могли бы им помочь ориентироваться в сложных социальных явлениях и ситуациях их жизни.
Авторы книги высказывают убеждение в том, что строй мыслей людей, стандарты их суждений глубоко коренятся в характере культуры, в контексте которой они живут. Именно социальная среда формирует стандарты суждений, стандарты мышления. На этой основе ученые делают вы-
3 1160
вод, что социальный климат в США осенью 1938 года был особенно благоприятен для распространения паники, если сравнить его с 20-ми годами этого столетия или с «золотым» девятнадцатым веком.
Социально-экономическая ситуация в стране в это время действительно была напряженной. Длительный экономический спад, отсутствие уверенности в завтрашнем дне, безусловно, влияли на психологическое состояние людей. Депрессия длилась уже 10 лет, многие остались безработными. Что будет дальше — никто не знал. Таинственное нашествие с другой планеты соответствовало непредсказуемости событий этого десятилетия в жизни страны.
Отсутствие авторитетного мнения о возможности наступления стабильности в экономической и политической жизни нарушало у многих людей чувство психологического равновесия, заставляло их искать какие-нибудь надежные стандарты суждения — способы объяснения происходящего, когда и в собственной стране, и во всем мире происходили события, на которые люди не только не могли оказывать влияния, но зачастую не могли их даже понять.
Шла война. Сложные идеологические, классовые и национальные противоречия вели к кризисам. Обстановка везде была весьма серьезной и мучительно сложной для понимания. И тут — сообщение по радио о нашествии с Марса. Это тоже невозможно было осознать — существовавшие у многих стандарты мышления не помогли...
Как правило, легче поддаются внушению и верят во все, что услышат, люди, не имеющие никаких стандартов мышления. Следовательно, среди тех, кто принял передачу за правду, выделяются люди, у которых: 1) мыслительные стандарты полностью совпадали со стандартами самой передачи; 2) стандарты мышления были ложными и мешали понять правду; 3) вообще отсутствовали стандарты мышления, поэтому они верили авторитету радио и вообще любой информации.
Таким образом, исследования показали, что для возникновения паники большое значение имели описанные выше психологические и интеллектуальные особенности людей, но не менее важную роль играла и обстановка в стране и в мире в целом.
Когда культура является стабильной, находится в состоянии равновесия, то это означает, что система ценностей и система норм данной культуры вполне соответствуют друг другу. Одновременно это означает, что система ценностей служит надежным ориентиром в сложном мире, в котором люди живут, что она помогает им удовлетворять их потребности. Однако это идеальная модель. Чаще всего для большинства культур характерны настроение беспокойства, неудовлетворенности, разочарования, невозможности удовлетворить потребности людей, потому что если не для всех, то для какой-то части населения нормы данной культуры не дают возможности удовлетворить ни физические, ни психологические потребности. Поэтому система ценностей отдельных людей либо не соответствует принятым в данном обществе нормам, либо не дает человеку возможности понять, почему он не удовлетворен жизнью и вообще как ему быть.
В то время, когда произошла паника из-за радиопередачи, для многих людей была характерна растерянность, непонимание многих событий в стране и в мире.
Со времени Великой депрессии 1929 года множество людей не были уверены, что они когда-нибудь окажутся в состоянии экономической стабильности, защищенности. Сложность финансового положения страны, противоречивость экономических и политических программ, выдвинутых «специалистами», угроза фашизма и коммунизма, длительная безработица многих миллионов американцев — как и другие особенности жизни страны в тот период — создали такую ситуацию, которую большинство не понимало и на которую не могло ни повлиять, ни изменить ее, хотя многие события непосредственно касались жизни этих людей. Психологические последствия такого состояния — рождение глубокого страха и душевной нестабильности.
Американский институт общественного мнения задавал людям следующий вопрос: если вы потеряете место, сколько времени вы сможете прожить в состоянии безработицы? Ответы показали, что больше половины населения страны на такой случай материально не обеспечены. Однако их представление о собственном экономическом статусе оказалось неверным: только 6% из них считали себя принадлежащими к низшим социально-экономическим слоям общества.
з*
Опросы, связанные с радиопередачей, выявили, что непонимание экономической, политической и социальной ситуации у людей явилось также и причиной их неспособности отличить спектакль от реальности. Чаще всего оказывалось, что для более бедных людей характерны ложные стандарты суждений, независимо от их уровня образованности.
На вопрос интервьюеров: «Какие катастрофы могут угрожать американскому народу?» — 3/4 из группы испугавшихся и 1/2 из группы неиспугавшихся ответили: война и революция. Среди испугавшихся многие постоянно с ужасом думали о войне.
Исследователи отмечают и такой любопытный факт: среди испугавшихся были и такие люди, которых известие о нашествии марсиан ввергло в радостное состояние, потому что это событие объединяло их с другими, они получали возможность вместе со всеми бороться за все то, за что они боролись в одиночку, — за свои права, за привилегии, за идеи. Были и такие, которые радовались, что погибнут все вместе... Хотя таких примеров немного, но они, по мнению ученых, служат «зеркалом нашего времени»: такого не могло быть в обществе зрелой демократии, где каждый играет значительную социальную роль, где каждому гарантировано материальное благополучие — еда, кров. То есть передача о нашествии марсиан не могла вызвать панику в обществе, где люди имели более высокий уровень образования, где у всех была работа, удовлетворяющая их.
Отсутствие таких гарантий в американском обществе, по мнению ученых, негативно сказалось на стабильности психики людей, как и отсутствие способности критически мыслить у американцев с низким уровнем образования и низким экономическим статусом.
Исследователи задавались и такими вопросами: почему испугавшиеся впадали в истерику, начинали рьяно молиться, звонить по телефону, мчаться на огромной скорости на машине, почему люди начинали плакать, будить спавших детей, убегать из дома? Почему из множества моделей поведения люди избрали «наиболее бесполезные» и ничего не делали, чтобы ликвидировать причину кризиса? Дело в том, считают ученые, что когда гибнут главные ценности в жизни человека, то он не видит смысла жить дальше, потому что эти ценности — часть его самого. Пат-
риот скорее умрет, чем допустит, чтобы разгромили его страну, мученик за идею скорее сгорит на костре, чем отступится от идеи, а революционер перенесет все тяжкие страдания, но не предаст свои мечты о новом социальном порядке.
Необычное поведение людей в связи с радиопередачей было связано с угрозой их главным ценностям, ставшим частью человеческого «я», люди ощутили свое полное бессилие справиться с «марсианами». Под угрозой оказались все главные ценности. Избежать паники в такой ситуации было невозможно, заключают исследователи.
Когда же наконец правда была восстановлена, многие еще долго не могли успокоиться. Интерес к событию не утихал даже долгое время спустя.
В заключение авторы книги пишут, что, по данным исследований, корни паники коренятся глубоко — они и в особенностях данной культуры, и в личностных характеристиках человека. Однако, по их мнению, выводы будут неверны, если не ответить на вопрос о социальном значении паники, поскольку в ней отражаются наиболее существенные противоречия культуры.
Паника оказалась особым заболеванием «социального тела». Установив диагноз этого «заболевания», необходимо также ответить на вопрос о том, как его преодолеть и исключить панику из жизни общества.
По-видимому, невозможно объяснить масштабы паники только тем, что передачу слушали преимущественно более бедные люди с невысоким уровнем образования. Больше оснований считать, что страх и тревога, выявленные паникой, скрыто присутствуют у громадного большинства населения, а не только у тех, кто слушал в тот вечер радиопередачу и поддался страху. Исследования показали, что большую роль в возникновении паники сыграл ужас перед войной, который усилился в стране летом и осенью 1938 года.
И тем не менее исследователи подчеркивают главенствующую роль в эмоционально-психической нестабильности, облегчающей панику, тех социально-экономических условий жизни, которые выпали на долю американцев в последние десятилетия, — это и затянувшаяся безработица, и низкие доходы большинства семей американцев, и
неуверенность в завтрашнем дне. Большинство живущих в таких условиях, не обеспеченных материально, обычно оказываются и лишенными образования и других социальных привилегий.
Если человек долгое время живет в обстановке неуверенности, непонимания причин своего состояния, то возникают условия для рождения чувства страха, усиливается психическая напряженность. Такие люди легко поддаются внушению. Вся методика манипуляции сознанием и психикой, которой пользовался Гитлер, свидетельствует о том, какое большое значение он придавал умению успокоить встревоженных людей. Если же они были недостаточно встревожены, то соответствующие механизмы пропаганды всегда могли поднять градус тревоги на нужную высоту...
Маловероятно, чтобы люди были полностью невосприимчивы к пропаганде войны и диктатуры, пока экономические и идеологические причины порождают войны и диктатуру. Точно так же нет оснований рассчитывать, отмечают исследователи, на то, что людей можно полностью оградить от панических ситуаций, пока существуют причины для страха.
Печатается по изданию: Cantril H. The Invasion from Mars. — Princeton: Univ. Press, 1940. — XV.
В канун второй мировой войны психологи, столкнувшиеся с чудовищами, которые живут внутри нас, еще надеялись на ресурсы психотерапии: можно, вероятно, освободить человека от навязчивых фантазий, от излишней эмоциональности, вразумить относительно неоправданности тревоги... Но в сознании выдающихся умов столетия вызревала уже иная мысль: человек фатально зара
жен собственными видениями. Возникнув однажды, эти кошмары уже не отпускают сознание. Так происходит с акробатом, героем рассказа Франца Кафки «Первое горе». Если мысли беспокоят душу человека, откуда возьмется уверенность, что они исчезнут? «Разве не будут они постоянно умножаться? Разве не грозят они самому существованию?..»
Известно, что искусство акробатики на трапециях, висящих под самым куполом больших цирков, — одно из самых сложных среди всех доступных человеку искусств. И вот один акробат на трапеции — сначала только из стремления к совершенству, а впоследствии в силу превратившейся в насущную потребность привычки — устроил свою жизнь таким образом, что в продолжение своих выступлений в том или ином цирке днем и ночью оставался на трапеции. Все его потребности, впрочем, весьма скромные, удовлетворялись с помощью сменявших друг Друга служителей, которые дежурили внизу и все, необходимое наверху, поднимали и опускали в специально приспособленном сосуде. Этот образ жизни не представлял особых неудобств для окружающих, только вот несколько беспокоило, что и во время других номеров программы акробат, ни от кого не таясь, оставался наверху и, хотя он и вел себя в это время в основном спокойно, нет-нет да и устремлялись на него взгляды публики. Однако дирекция прощала ему это, потому что он был выдающийся, незаменимый артист. Да и все видели, что он ведет такую жизнь не из озорства и что на самом деле только таким образом, предаваясь непрерывным упражнениям, может он сохранить совершенство своего искусства.
Наверху и так-то было неплохо, а когда, в теплое время года, открывались боковые окна по всей окружности купола и вместе со свежим воздухом в сумеречное пространство сильным потоком врывалось солнце, тогда было даже и хорошо. Разумеется, круг его общения был ограничен. Только изредка кто-нибудь из коллег-акробатов забирался к нему по веревочной лестнице, — тогда устраивались они оба на трапеции, облокачивались на растяжки и болтали; или во время ремонта крыши кто-нибудь из рабочих перекидывался с ним словом через открытое окно; или еще, когда пожарный проверял аварийное освещение на верхней галерее, то, бывало, кричал он ему что-то почтительное, но малопонятное. А так вокруг него царило спокойствие; и только изредка служитель, каким-то образом
забредший среди дня в пустой цирк, задумчиво устремлял взгляд в непостижимую высоту, где артист, не зная о том, что за ним наблюдают, предавался своему искусству или отдыхал.
Так и жил бы себе артист, если бы не неизбежные переезды с места на место, которые были ему чрезвычайно неприятны. Разумеется, импресарио заботился о том, чтобы избавить артиста от излишнего беспокойства. Поэтому для поездок в городах использовался гоночный автомобиль, по возможности ночью или рано утром, когда можно было на предельной, но все же недостаточной для нетерпения артиста скорости промчаться по безлюдным улицам. В поезде же заказывали целое купе, и артист проводил поездку наверху, в багажной сетке, — жалкое, но хоть какое-то подобие обычного образа его жизни. А на месте следующих гастролей уже задолго до его прибытия трапеция была установлена, все двери цирка открыты, все проходы освобождены — и все же всякий раз прекраснейшим моментом в жизни импресарио был тот, когда артист ставил ногу на веревочную лестницу и в мгновение ока вновь повисал на своей трапеции.
Многие поездки прошли, таким образом, гладко, но каждый новый переезд, однако, беспокоил импресарио, потому что, кроме всего прочего, это было испытание для нервов артиста.
Так вот ехали они однажды вдвоем, артист дремал наверху в багажной сетке, импресарио в углу возле окна читал книгу. И вдруг артист тихо что-то сказал. Импресарио тут же отложил книгу и вернулся к своим обязанностям. И артист сказал, кусая губы, что ему необходимо, чтобы теперь его снаряд состоял не из одной, а из двух трапеций, двух трапеций одна напротив другой. Импресарио тут же согласился. Но артист, словно желая показать, что в данном случае согласие импресарио столь же маловажно, как и его отказ, говорил, что никогда больше и ни при каких условиях не будет он теперь выступать на одной трапеции. Только представляя себе это, он содрогался. Импресарио снова заговорил, нерешительно и не спуская глаз с артиста, о своем полном согласии, о том, что, конечно, две трапеции лучше одной и насколько вообще выгодно это новшество, потому что оно сделает выступление разнообразнее. И тут вдруг артист заплакал. В сильном испуге импресарио вскочил, спрашивая, что случилось, и поскольку
артист не отвечал, импресарио встал на полку, принялся его гладить, прижался лицом к его лицу, так, что на него капали слезы артиста. Но только после многих расспросов и ласковых слов артист наконец, всхлипывая, сказал: «Одна перекладина в руках — как только мог я так жить!» Теперь импресарио было легче успокоить артиста. Он пообещал на следующей же станции телеграфировать на место предстоящих гастролей о второй трапеции; упрекал себя, что позволил артисту так долго выступать на одной трапеции; и благодарил его и хвалил, что он в конце концов заметил ошибку. Наконец импресарио постепенно удалось успокоить артиста, и он мог снова отправиться в свой угол. Сам он, однако, не успокоился; с гнетущей тревогой незаметно, поверх книги, поглядывал он на артиста. Если такие мысли начали беспокоить его ум, то могут ли они когда-нибудь прекратиться? Разве не будут они постоянно умножаться? Разве не грозят они самому существованию? И импресарио показалось, что в этом внешне спокойном сне, которым завершились рыдания артиста, он заметил на его гладком детском лбу первые морщины.
Печатается по изданию: Kafka Franz. Erstes Leid // Kafka Franz. Samtliche Erzahlungen. — F.a.M., 1986. — S. 155—157.
Страх повсеместно подстерегает нас. Его питают постоянные латентные тревоги. Никогда прежде люди не ощущали такой подорванности разума, его неспособности быть нравственной и духовной опорой, как сейчас. Выход на историческую арену атомизированной толпы, зараженной инстинктами безотчетной ненависти, слепой ярости, свидетельствует о том, что в массовом обществе нет культа интеллектуализма. Напротив, там угнездилась подсознательная жажда расправы...
Рассказ Рэя Брэдбери «Вельд» погружает читателя в атмосферу современной цивилизации. Техника в своем саморазвитии достигает неслыханных высот. Люди окружены комфортом. Вот он, звуконепроницаемый дом типа «Все для счастья»! Огромная детская комната, которая позволяет превратить фантазии в реальные видения. Дети играют, наблюдая, как львы готовы растерзать свою жертву. Психозапись, проецируясь на стеклянный экран, отражает глубинные подсознательные вожделения.
— Джорджи, пожалуйста, посмотри детскую комнату.
— А что с ней ?
— Не знаю.
— Так в чем же дело?
— Ни в чем, просто мне хочется, чтобы ты ее посмотрел, или пригласи психиатра, пусть он посмотрит.
— При. чем здесь психиатр?
— Ты отлично знаешь при чем. — Стоя посреди кухни, она глядела на плиту, которая, деловито жужжа, сама готовила ужин на четверых. — Понимаешь, детская изменилась, она совсем не такая, как прежде.
— Ладно, давай посмотрим.
Они пошли по коридору своего звуконепроницаемого дома типа «Все для счастья», который стал им в тридцать тысяч долларов (с полной обстановкой), — дома, который их одевал, кормил, холил, укачивал, пел и играл им. Когда до детской оставалось пять шагов, что-то щелкнуло, и в ней зажегся свет. И в коридоре, пока они шли, один за другим плавно автоматически загорались и гасли светильники.
— Ну, — сказал Джордж Хедли.
Они стояли на крытом камышовой циновкой полу детской комнаты. Сто сорок четыре квадратных метра, высота — десять метров; она одна стоила пятнадцать тысяч. «Дети должны получать все самое лучшее», — заявил тогда Джордж.
Тишина. Пусто, как на лесной прогалине в знойный полдень. Гладкие двухмерные стены. Но на глазах у Джорджа и Лидии Хедли они, мягко жужжа, стали таять, словно уходя в прозрачную даль, и появился африканский вельд — трехмерный, в красках, как настоящий вплоть до мельчайшего камешка и травинки. Потолок над ними превратился в далекое небо с жарким желтым солнцем.
Джордж Хедли ощутил, как на лбу у него проступает пот.
— Лучше уйдем от солнца, — предложил он, — уж больно естественное. И вообще, я ничего такого не вижу, все как будто в порядке.
— Подожди минуточку, сейчас увидишь, — сказала жена.
В этот миг скрытые одорофоны, вступив в действие, направили волну запахов на двоих людей, стоящих среди опаленного солнцем вельда. Густой, сушащий ноздри запах жухлой травы, запах близкого водоема, едкий, резкий запах животных, запах пыли, которая клубилась в раскаленном воздухе облачком красного перца. А вот и звуки: далекий топот антилопьих копыт по упругому дерну, шуршащая поступь крадущихся хищников.
В небе проплыл силуэт, по обращенному вверх потному лицу Джорджа Хедли скользнула тень.
— Мерзкие твари, — услышал он голос жены.
— Стервятники...
— Смотри-ка, львы, вон там, вдали, вон, вон! Пошли на водопой. Видишь, они там что-то ели.
— Какое-нибудь животное. — Джордж Хедли защитил воспаленные глаза ладонью от слепящего солнца. — Зебру... или жирафенка...
— Ты уверен? — Ее голос звучал как-то странно.
— Теперь-то уверенным быть нельзя, поздно, — шутливо ответил он. — Я вижу только обглоданные кости да стервятников, которые подбирают ошметки.
— Ты не слышал крика? — спросила она.
—Нет.
— Так, с минуту назад?
— Ничего не слышал.
Львы медленно приближались. И Джордж Хедли — в который раз — восхитился гением конструктора, создавшего эту комнату. Чудо совершенства — за абсурдно низкую цену. Всем бы домовладельцам такие! Конечно, иногда они отталкивают своей клинической продуманностью, даже пугают, вызывают неприятное чувство, но чаще всего служат источником забавы не только для вашего сына или дочери, но и для вас самих, когда вы захотите развлечься короткой прогулкой в другую страну, сменить обстановку. Как сейчас, например!
Вот они, львы, в пятнадцати футах, такие правдоподобные, — да-да, такие до ужаса, до безумия правдоподобные, что ты чувствуешь, как твою кожу щекочет жесткий синтетический мех, а от запаха разгоряченных шкур у тебя во рту вкус пыльной обивки, их желтизна отсвечивала в тво-
их глазах желтизной французского гобелена... Желтый цвет львиной шкуры и жухлой травы, шумное львиное дыхание в тихий полуденный час, запах мяса из открытых, влажных от слюны пастей.
Львы остановились, глядя жуткими желто-зелеными глазами на Джорджа и Лидию Хедли.
— Берегись! — вскричала Лидия.
Львы ринулись на них.
Лидия стремглав бросилась к двери, Джордж непроизвольно побежал следом. И вот они в коридоре, дверь захлопнута, он смеется, она плачет, и каждый озадачен реакцией другого.
— Джордж!
— Лидия! Моя бедная, дорогая, милая Лидия!
— Они чуть не схватили нас!
— Стены, Лидия, светящиеся стены, только и всего, не забывай. Конечно, я не спорю, они выглядят очень правдоподобно — Африка в вашей гостиной! — но все это лишь повышенного воздействия цветной объемный фильм и психозапись, проектируемые на стеклянный экран, одорофоны и стереозвук. Вот, возьми мой платок.
— Мне страшно. — Она подошла и всем телом прильнула к нему, тихо плача. — Ты видел? Ты почувствовал? Это чересчур правдоподобно.
— Послушай, Лидия...
— Скажи Венди и Питеру, чтобы они больше не читали про Африку.
— Конечно... конечно. — Он погладил ее волосы.
— Обещаешь?
— Разумеется.
— И запри детскую комнату на несколько дней, пока я не справлюсь с нервами.
— Ты ведь знаешь, как трудно с Питером. Месяц назад я наказал его, запер детскую комнату на несколько часов — что было! Да и Венди тоже... Детская для них — все.
— Ее нужно запереть, и никаких поблажек.
— Ладно. — Он неохотно запер тяжелую дверь. — Ты переутомилась, тебе нужно отдохнуть.
— Не знаю... Не знаю. — Она высморкалась и села в кресло, которое тотчас тихо закачалось. — Возможно, у меня слишком мало дела... Возможно, остается слишком много времени для размышлений. Почему бы нам на несколько дней не запереть весь дом, не уехать куда-нибудь?
— Ты хочешь сказать, что готова сама жарить мне яичницу?
— Да. — Она кивнула.
— И штопать мои носки?
— Да. — Порывистый кивок; глаза полны слез.
— И заниматься уборкой?
— Да, да... Конечно!
— А я-то думал, мы для того и купили этот дом, чтобы ничего не делать самим...
— Вот именно. Я здесь вроде ни к чему. Дом — и жена, и мама, и горничная. Разве я могу состязаться с африканским вельдом? Разве могу искупать и отмыть детей так быстро и чисто, как это делает автоматическая ванна? Не могу. И не во мне одной дело, айв тебе тоже. В последнее время ты стал ужасно нервным.
— Наверно, слишком много курю.
— У тебя такой вид, словно и ты не знаешь, куда себя деть в этом доме. Куришь немного больше обычного каждое утро, выпиваешь немного больше обычного по вечерам и принимаешь на ночь снотворное чуть больше обычного. Ты тоже начинаешь чувствовать себя ненужным.
— Я? — Он помолчал, пытаясь заглянуть в собственную душу и понять, что там происходит.
— О Джорджи! — Она поглядела мимо него на дверь детской комнаты. — Эти львы... Они ведь не могут выйти оттуда?
Он тоже посмотрел на дверь — она вздрогнула, словно от удара изнутри.
— Разумеется нет, — ответил он.
Они ужинали одни. Венди и Питер отправились на специальный стереокарнавал в другом конце города и сообщили домой по видеофону, что вернутся поздно, не надо их ждать. Озабоченный Джордж Хедли смотрел, как столавтомат исторгает из своих механических недр горячие блюда.
— Мы забыли кетчуп, — сказал он.
— Простите, — произнес тонкий голосок внутри стола, и появился кетчуп.
«Детская... — подумал Джордж Хедли. — Что ж, детям и впрямь не вредно некоторое время пожить без нее. Во
всем нужна мера. А они, это совершенно ясно, слишком уж увлекаются Африкой». Это солнце... Он до сих пор чувствовал на шее его лучи — словно прикосновение горячей лампы. А эти львы. И запах крови. Удивительно, как точно детская улавливает телепатическую эманацию психики детей и воплощает любое их пожелание. Стоит им подумать о львах — пожалуйста, вот они. Представят себе зебр — вот зебры. И солнце. И жирафы. И смерть.
Вот именно. Он механически жевал пищу, которую ему приготовил стол. Мысли о смерти. Венди и Питер слишком молоды для таких мыслей. А впрочем, разве дело в возрасте? Задолго до того, как ты понял, что такое смерть, ты уже желаешь смерти кому-нибудь. В два года ты стреляешь в людей из пугача...
Но это... Жаркий безбрежный африканский вельд. Ужасная смерть в когтях льва... Снова и снова смерть.
— Ты куда?
Он не ответил ей. Поглощенный своими мыслями, он шел, провожаемый волной света, к детской. Он приложил ухо к двери. Откуда-то донесся львиный рык.
Он отпер дверь и распахнул ее. В тот же миг его слуха коснулся далекий крик. Снова рычанье львов... Тишина.
Он вошел в Африку. Сколько раз за последний год он, открыв дверь, встречал Алису в стране чудес, или фальшивую черепаху, или Аладдина с его волшебной лампой, или Джека Тыквенную Голову из страны Оз, или доктора Дулитла, или корову, которая прыгала через луну, очень похожую на настоящую, — всех этих чудесных обитателей воображаемого мира. Сколько раз видел он летящего в небе Пегаса, или розовые фонтаны фейерверка, или слышал ангельское пение. А теперь перед ним желтая раскаленная Африка, огромная печь, которая пышет убийством. Может быть, Лидия права. Может и впрямь надо на время расстаться с фантазией, которая стала чересчур реальной для десятилетних детей. Разумеется, очень полезно упражнять воображение человека, но если пылкая детская фантазия чрезмерно увлекается каким-то одним мотивом?.. Кажется, весь последний месяц он слышал львиный рык, чувствовал даже у себя в кабинете резкий запах хищников, да по занятости не обращал внимания.
Джордж Хедли стоял один в степях Африки. Львы, оторвавшись от своей трапезы, смотрели на него. Полная ил-
люзия настоящих зверей — если бы не открытая дверь, через которую он видел в дальнем конце темного коридора, будто портрет в рамке, рассеянно ужинавшую жену.
— Уходите, — сказал он львам. Они не послушались.
От отлично знал устройство комнаты. Достаточно послать мысленный приказ, и он будет исполнен.
— Пусть появится Аладдин с его лампой, — рявкнул он. По-прежнему вельд, и все те же львы...
Никакого впечатления. Львы что-то грызли, тряся косматыми гривами.
— Аладдин!
Он вернулся в столовую.
— Проклятая комната, — сказал он, — поломалась, не слушается.
— Или...
— Или что?
— Или не может послушаться, — ответила Лидия. — Потому что дети уже столько дней думают про Африку, львов и убийства, что комната застряла на одной комбинации.
— Возможно.
— Или же Питер заставил ее застрять.
— Заставил7
— Открыл механизм и что-нибудь подстроил.
— Питер не разбирается в механизме.
— Для десятилетнего парня он совсем не глуп. Коэффициент его интеллекта...
— И все-таки...
— Хелло, мам! Хелло, пап!
Супруги Хедли обернулись. Венди и Питер вошли в прихожую: щеки — мятный леденец, глаза — ярко-голубые шарики, от джемперов так и веет озоном, в котором они купались, летя на вертолете.
— Вы как раз успели к ужину, — сказали родители вместе.
— Мы наелись земляничного мороженого и сосисок, — ответили дети, отмахиваясь руками. — Но мы посидим с вами за столом.
— Вот-вот, подойдите-ка сюда, расскажите про детскую, — позвал их Джордж Хедли.
Брат и сестра удивленно посмотрели на него, потом друг на друга.
— Детскую?
— Про Африку и все прочее, — продолжал отец с наигранным добродушием.
— Не понимаю, — Питер.
— Ваша мать и я только что совершили путешествие по Африке: Том Свифт и его Электрический Лев, — ус-мехнулся Джордж Хедли.
— Никакой Африки в детской нет, — невинным голосом возразил Питер.
— Брось, Питер, мы-то знаем.
— Я не помню никакой Африки. — Питер повернулся к Венди. — А ты?
— Нет.
— А ну, сбегай, проверь и скажи нам. Она повиновалась брату.
— Венди, вернись! — позвал Джордж Хедли, но она уже ушла. Свет провожал ее, словно рой светлячков. Он слишком поздно сообразил, что забыл запереть детскую.
— Венди посмотрит и расскажет нам, — сказал Питер.
— Что мне рассказывать, когда я сам видел.
— Я уверен, отец, ты ошибся.
— Я не ошибся, пойдем-ка. Но Венди уже вернулась.
— Никакой Африки нет, — доложила она, запыхавшись.
— Сейчас проверим, — ответил Джордж Хедли.
Они вместе пошли по коридору и отворили дверь в детскую.
Чудесный зеленый лес, чудесная река, пурпурная гора, ласкающее слух пение, а в листве — очаровательная таинственная Рима, на длинных распущенных волосах которой, словно ожившие цветы, трепетали многоцветные бабочки. Ни африканского вельда, ни львов. Только Рима, поющая так восхитительно, что невольно на глазах выступают слезы.
Джордж Хедли внимательно осмотрел новую картину.
— Ступайте спать, — велел он детям. Они открыли рты.
— Вы слышали?
Они отправились в пневматический отсек и взлетели, словно сухие листья, вверх по шахте в свои спальни.
Джордж Хедли пересек звенящую птичьими голосами полянку и что-то подобрал в углу, поблизости от того места, где стояли львы. Потом медленно возвратился к жене.
— Что это у тебя в руке?
— Мой старый бумажник, — ответил он и протянул его ей.
От бумажника пахло жухлой травой и львами. На нем были капли слюны, и следы зубов, и с обеих сторон пятна крови.
Он затворил дверь детской и надежно ее запер.
В полночь Джордж все еще не спал, и он знал, что жена тоже не спит.
— Так ты думаешь, Венди ее переключила? — спросила она наконец в темноте.
— Конечно.
— Превратила вельд в лес и на место львов вызвала Риму?
—Да.
— Но зачем?
— Не знаю. Но пока я не выясню, комната будет заперта.
— Как туда попал твой бумажник?
— Не знаю, — ответил он, — ничего не знаю, только одно: я уже жалею, что мы купили детям эту комнату. И без того они нервные, а тут еще такая комната...
— Ее назначение в том и состоит, чтобы помочь им избавиться от своих неврозов.
— Ой, так ли это... — он посмотрел на потолок.
— Мы давали детям все, что они просили. А в награду что получаем — непослушание, секреты от родителей...
— Кто это сказал: «Дети — ковер, иногда на них надо наступать»... Мы ни разу не поднимали на них руку. Скажем честно — они стали несносны. Уходят и приходят, когда им вздумается, с нами обращаются так, словно мы — их отпрыски. Мы их портим, они нас.
— Они переменились с тех самых пор — помнишь, месяца два-три назад? — когда ты запретил им лететь на ракете в Нью-Йорк.
— Я им объяснил, что они еще малы для такого путешествия.
— Объяснил, а я вижу, как они с того дня стали хуже к нам относиться.
— Я вот что сделаю: завтра приглашу Девида Макклина и попрошу взглянуть на эту Африку.
— Но ведь Африки нет, теперь там сказочная страна и Рима.
— Сдается мне, к тому времени снова будет Африка. Мгновением позже он услышал крики. Один... другой... Двое кричали внизу. Затем — рычание львов.
— Венди и Питер не спят, — сказала ему жена. Он слушал с колотящимся сердцем.
— Да, — отозвался он. — Они проникли в детскую комнату.
— Эти крики... они мне что-то напоминают.
— В самом деле?
— Да, мне страшно.
И как ни трудились кровати, они еще целый час не могли укачать супругов Хедли. В ночном воздухе пахло кошками.
— Отец, — сказал Питер.
—Да?
Питер разглядывал носки своих ботинок. Он давно избегал смотреть на отца, да и на мать тоже.
— Ты что же, навсегда запер детскую?
— Это зависит...
— От чего? — резко спросил Питер.
— От тебя и твоей сестры. Если вы не будете чересчур увлекаться этой Африкой, станете ее чередовать... скажем, со Швецией, или Данией, или Китаем...
— Я думал, мы можем играть во что хотим.
— Безусловно, в пределах разумного.
— А чем плоха Африка, отец?
— Так ты все-таки признаешь, что вызывал Африку!
—Я не хочу, чтобы запирали детскую, — холодно произнес Питер. — Никогда.
— Так позволь сообщить тебе, что мы вообще собираемся на месяц оставить этот дом. Попробуем жить по золотому принципу: «Каждый делает все сам».
— Ужасно! Значит, я должен сам шнуровать ботинки, без автоматического шнуровалыцика? Сам чистить зубы, причесываться, мыться?
— Тебе не кажется, что это будет даже приятно для разнообразия?
— Это будет отвратительно. Мне было совсем не приятно, когда ты убрал автоматического художника.
— Мне хотелось, чтобы ты научился рисовать, сынок.
— Зачем? Достаточно смотреть, слушать и обонять! Других стоящих занятий нет.
— Хорошо, ступай, играй в Африке.
— Так вы решили скоро выключить наш дом?
— Мы об этом подумывали.
— Советую тебе подумать еще раз, отец.
— Но-но, сынок, без угроз!
— Отлично. — И Питер отправился в детскую.
— Я не опоздал? — спросил Девид Макклин.
— Завтрак? — предложил Джордж Хедли.
— Спасибо, я уже. Ну, так в чем дело?
— Девид, ты разбираешься в психике?
— Как будто.
— Так вот, поверь, пожалуйста, нашу детскую. Год назад ты в нее заходил — тогда заметил что-нибудь особенное?
— Вроде нет. Обычные проявления агрессии, тут и там налет паранойи, присущей детям, которые считают, что родители их постоянно преследуют. Но ничего, абсолютно ничего серьезного.
Они вышли в коридор.
— Я запер детскую, — объяснил отец семейства, — а ночью дети все равно проникли в нее. Я не стал вмешиваться, чтобы ты мог посмотреть на их затеи.
Из детской доносились ужасные крики.
— Вот-вот, — сказал Джордж Хедли. — Интересно, что ты скажешь?
Они вошли без стука. Крики смолкли, львы что-то пожирали.
— Ну-ка, дети, ступайте в сад, — распорядился Джордж Хедли. — Нет-нет, не меняйте ничего, оставьте стены, как есть. Марш!
Оставшись вдвоем, мужчины внимательно посмотрели на львов, которые сгрудились поодаль, жадно уничтожая свою добычу.
— Хотел бы я знать, что это, — сказал Джордж Хедли. — Иногда мне кажется, что я вижу... Как думаешь, если принести сильный бинокль...
Девид Макклин сухо усмехнулся.
—- Вряд ли...
Он повернулся, разглядывая одну за другой все четыре стены.
— Давно это продолжается?
— Чуть больше месяца.
— Да, ощущение неприятное...
— Мне нужны факты, а не чувства.
— Дружище Джордж, найди мне психиатра, который наблюдал бы хоть один факт. Он слышит то, что ему сообщают об ощущениях, то есть нечто весьма неопределенное. Итак, я повторяю: это производит гнетущее впечатление. Положись на мой инстинкт и мое предчувствие. Я всегда чувствую, когда назревает беда. Тут кроется что-то очень скверное. Советую вам совсем выключить эту проклятую комнату и минимум год ежедневно приводить ко мне ваших детей на процедуры.
— Неужели до этого дошло?
— Боюсь, да. Первоначально эти детские были задуманы, в частности, для того, чтобы мы, врачи, без обследования могли по картинам на стенах изучать психологию ребенка и исправлять ее. Но в данном случае детская, вместо того чтобы избавлять от разрушительных наклонностей, поощряет их!
— Ты это и раньше чувствовал?
— Я чувствовал только, что вы больше других балуете своих детей. А теперь закрутили гайку. Что произошло?
— Я не пустил их в Нью-Йорк.
— Еще?
— Убрал из дома несколько автоматов, а месяц назад пригрозил запереть детскую, если они не будут делать уроков. И действительно запер на несколько дней, чтобы знали, что я не шучу.
—Ага!
— Тебе это что-нибудь говорит?
— Все. На место рождественского деда пришел бука. Дети предпочитают рождественского деда. Ребенок не может жить без привязанностей. Вы с женой позволили этой комнате, этому дому занять ваше место в их сердцах. Детская комната стала для них матерью и отцом, оказалась в их жизни куда важнее подлинных родителей. Теперь вы хотите ее запереть. Неудивительно, что здесь появилась ненависть. Вот — даже небо излучает ее. И солнце. Джордж, вам надо переменить образ жизни. Как и для многих других — слишком многих, — для вас главным стал комфорт. Да если завтра на кухне что-нибудь поломается, вы же с голоду помрете. Не сумеете сами яйца разбить! И все-таки советую выключить все. Начните новую жизнь. На это
понадобится время. Ничего, за год мы из дурных детей сделаем хороших, вот увидишь.
— А не будет ли это слишком резким шоком для ребят — вокруг запереть навсегда детскую?
— Я не хочу, чтобы зашло еще дальше, понимаешь?
Львы кончили свой кровавый пир.
Львы стояли на опушке, глядя на обоих мужчин.
— Теперь я чувствую себя преследуемым, — произнес Макклин. — Уйдем. Никогда не любил эти проклятые комнаты. Они мне действуют на нервы.
— А львы — совсем как настоящие, верно? — сказал Джордж Хедли. — Ты не допускаешь возможности...
—Что?!
— ...что они могут стать настоящими?
— По-моему, нет.
— Какой-нибудь порок в конструкции, переключение в схеме или еще что-нибудь?..
—Нет.
Они пошли к двери.
— Мне кажется, комнате не захочется, чтобы ее выключали, — сказал Джордж Хедли.
— Никому не хочется умирать, даже комнате.
— Интересно: она ненавидит меня за мое решение?
— Здесь все пропитано паранойей, — ответил Девид Макклин. — До осязаемости. Эй! — Он нагнулся и поднял окровавленный шарф. — Твой?
— Нет. — Лицо Джорджа окаменело. — Это Лидии. Они вместе пошли к распределительному щитку и повернули выключатель, убивающий детскую комнату.
Дети были в истерике. Они кричали, прыгали, швыряли вещи. Они вопили, рыдали, бранились, метались по комнатам.
— Вы не смеете так поступать с детской комнатой, не смеете!
— Угомонитесь, дети.
Они в слезах бросились на диван.
— Джордж, — сказала Лидия Хедли, — включи детскую на несколько минут. Нельзя так вдруг.
—Нет.
— Это слишком жестоко.
— Лидия, комната выключена и останется выключенной. И вообще, пора кончать с этим проклятым домом. Чем больше я смотрю на все это безобразие, тем мне противнее. И так мы чересчур долго созерцали свой механичес-
кий электронный пуп. Видит бог, нам необходимо сменить обстановку!
И он стал ходить из комнаты в комнату, выключая говорящие часы, плиты, отопление, чистильщиков обуви, механические губки, мочалки, полотенца, массажистов и все прочие автоматы, которые попадались под руку.
Казалось, дом полон мертвецов. Будто они очутились на кладбище механизмов. Тишина. Смолкло жужжание скрытой энергии машин, готовых вступить в действие при первом же нажиме на кнопки.
— Не позволяй им это делать! — завопил Питер, подняв лицо к потолку, словно обращаясь к дому, к детской комнате. — Не позволяй отцу убивать все. — Он повернулся к отцу. — До чего же я тебя ненавижу!
— Оскорблениями ты ничего не достигнешь.
— Хоть бы ты умер!
— Мы долго были мертвыми. Теперь начнем жить понастоящему. Мы привыкли быть предметом забот всевозможных автоматов — отныне мы будем жить.
Венди по-прежнему плакала. Питер опять присоединился к ней.
— Ну, еще немножечко, на минуточку, только на минуточку! — кричали они.
— Джордж, — сказала ему жена, — это им не повредит.
— Ладно, ладно, пусть только замолчат. На одну минуту, учтите, потом выключу совсем.
— Папочка, папочка, папочка! — запели дети, улыбаясь сквозь слезы. .
— А потом — каникулы. Через полчаса вернется Девид Макклин, он поможет нам собраться и проводит на аэродром. Я пошел одеваться. Включи детскую на одну минуту. Лидия, слышишь — не больше одной минуты.
Дети вместе с матерью, весело болтая, поспешили в детскую, а Джордж, взлетев наверх по воздушной шахте, стал одеваться. Через минуту появилась Лидия.
— Я буду рада, когда мы покинем этот дом, — вздохнула она.
— Ты оставила их в детской?
— Мне тоже надо одеться. О, эта ужасная Африка. И что они в ней видят?
— Ничего, через пять минут мы будем на пути в Айову. Господи, какая сила загнала нас в этот дом?.. Что нас побудило купить этот кошмар!
— Гордыня, деньги, глупость.
— Пожалуй, лучше спуститься, пока ребята опять не увлеклись своим чертовым зверинцем.
— Папа, мама, скорей, сюда, скорей! Они спустились по шахте вниз и ринулись бегом по коридору. Детей нигде не было видно.
— Венди! Питер!
Они ворвались в детскую. В пустынном вельде — никого, ни души, если не считать львов, глядящих на них.
— Питер! Венди!
Дверь захлопнулась.
Джордж и Лидия Хедли метнулись к выходу.
— Откройте дверь! — закричал Джордж Хедли, дергая ручку. — Зачем вы ее заперли? Питер! — Он заколотил в дверь кулаками. — Открой!
За дверью послышался голос Питера: — Не позволяй им выключать детскую комнату и весь дом.
Мистер и миссис Джордж Хедли стучали в дверь.
— Что за глупые шутки, дети! Нам пора ехать. Сейчас придет мистер Макклин и...
И тут они услышали...
Львы с трех сторон в желтой траве вельда, шуршание сухих стеблей под их лапами, рокот в их глотках.
Львы.
Мистер Хедли посмотрел на жену, потом они вместе повернулись лицом к хищникам, которые медленно, припадая к земле, подбирались к ним.
Мистер и миссис Хедли закричали.
И вдруг они поняли, почему крики, которые они слышали раньше, казались им такими знакомыми.
— Вот и я, — сказал Девид Макклин, стоя на пороге детской комнаты. — О, привет!
Он удивленно воззрился на двоих детей, которые сидели на поляне, уписывая ленч. Позади них был водоем и желтый вельд; над головами — жаркое солнце. У него выступил пот на лбу.
— А где отец и мать?
Дети обернулись к нему с улыбкой.
— Они сейчас придут.
— Хорошо, уже пора ехать.
Мистер Макклин приметил вдали львов — они из-за чего-то дрались между собой, потом успокоились и легли с добычей в тени деревьев.
Заслонив глаза от солнца ладонью, он присмотрелся внимательнее.
Львы кончили есть и один за другим пошли на водопой.
Какая-то тень скользнула по разгоряченному лицу мистера Макклина. Много теней. С ослепительного неба спускались стервятники.
— Чашечку чаю? — прозвучал в тишине голос Венди.
Печатается по изданию: Брэдбери Р. О скитаньях вечных и о Земле. — М„ 1987. — С. 533-547.
Расшатанность психики, крах рационалистической традиции, угроза самоистребления человечества — приметы современного апокалипсиса. Современная наука, как может показаться, приблизилась к распознаванию важнейших секретов природы. И вместе с тем открывается бездна непостижимого. Порою возникает подозрение, что наука ведет человечество по ложному маршруту. Мартин Хайдеггер не случайно отмечал, что наука вряд ли может раскрыть тайны человеческого бытия, коль скоро она не способна понять пределы и смысл собственного развития. Наука утратила пафос искания изначальной целостности, универсальности бытия. Духовные корни науки оказались отсеченными. Она во многом потеряла метафизическое, нравственное измерение. Поэтому возникает недоверие к современному научному постижению человека, к тем перспективам, которые оно открывает.
С одной стороны, современная наука интенсивно работает над созданием искусственного интеллекта, открывая перспективы моделирования человеческих качеств — разумности, рациональности. Она предлагает трансплантанты жизненно важных человеческих органов. Конструируя генетическую конституцию человека, наука тем самым заменяет силы естественного отбора. С другой стороны, все чаще возникает вопрос: «Что же представляет собой собственно человеческое?»
Население земного шара стремительно растет. Но улучшается ли при этом генотип? Ученые с тревогой обсуждают вопрос об утрате человеком его природных качеств. Снижаются андрогинные способности мужчин. Женщины часто не могут зачать, выносить или вскормить ребенка. Родилось даже новое понятие — эпидемия бесплодия. Вместе с тем рождается догадка — не движется ли человечество к выми-
ранию естественным путем? Нет ли угрозы «человеческому» в истощении генного фонда, искажении биологических задат
ков, непредвиденных мутациях? Наконец, каковы, собственно, психологические ресурсы человека?
Литературная композиция
Мир рушится. Под его обломками навеки похороненным остается то, что было нам когда-то дорого... Стремительно разваливается привычный уклад жизни, уходит в прошлое то, что еще так недавно составляло смысл нашего бытия. Утрачивает свое значение мораль, меняются жизненные ценности и ориентации. Рвутся нити, связывающие нас с близкими людьми... Человек остается одиноким перед надвигающимся мраком неизвестности...
Что это? Строки из Апокалипсиса или увлекательное начало фантастического романа? Нет, это всего лишь попытка психологически точно обрисовать будущее, которое ждет человечество в самое ближайшее время.
Главный источник страха кроется в неизвестности. Нас может ужасать прошлое, не удовлетворять настоящее, но страх, истинный страх человек способен испытывать, только думая о том, что ожидает его впереди.
В глазах средневекового человека будущее виделось как некая таинственная и темная сила. Войны, эпидемии, голод воспринимались как признаки надвигающегося конца света. Фрески храмов, изображающие эпизоды Страшного суда, заставляли трепетать сердца верующих при мысли, что ждет их по ту сторону бытия.
По истечении многих веков, на пороге XXI столетия человек, казалось бы, уже не должен страшиться своего будущего. Вооруженные новейшей техникой люди научились прогнозировать свою жизнь на несколько лет вперед. Для современного западного человека будущее уже не представляется мрачным, оно не таит в себе ничего сверхъестественного и ужасного.
Но, несмотря на это, современный человек не чувствует себя более уверенным, наоборот, он ориентируется в жизни гораздо хуже, чем его средневековый собрат, постепенно он теряет чувство реальности происходящего.
На мой взгляд, суть этого парадокса состоит в том, что, подчинив себе силы природы, создав мощнейшую технику, человек изменил ритм и течение своей жизни. Но сам оказался неприспособленным к этому ритму. Одержав победу над природой, но сам оставаясь ее частью, человек губит себя с помощью средств, созданных его же руками.
Да, у современного западного человека есть будущее, оно ждет его, завлекая всевозможным изобилием, облегчая его труд техническими совершенствами, но может ли человек приспособиться к такому будущему? Не окажется ли созданный им рай раем для хорошо сконструированных роботов?
Уже сегодня мы видим, как человечество захватывает неведомое ранее психологическое состояние, которое по своему воздействию на человека может быть приравнено к заболеванию. Есть у этой «болезни» и свое название — «футурошок» (шок от будущего).
Футурошок характеризуется внезапной, ошеломляющей утратой чувства реальности, умения ориентироваться в жизни, вызванными страхом перед близким грядущим.
Еще до начала XXI века миллионы обычных, физически здоровых и психически нормальных людей внезапно столкнутся лицом к лицу с будущим. Смогут ли они приспособиться ко все более усиливающемуся давлению событий, знаний, науки, техники, различного рода информации? Не приведет ли все это к серьезным социальным и психологическим последствиям?
Человечество стоит на пороге новой эры. Его ждут невиданные ранее трудности. Футурошок может стать самой распространенной болезнью завтрашнего дня.
В медицинских справочниках нет описания этой болезни. Но уже сейчас ясно прослеживаются ее симптомы. Миллионы людей охвачены возрастающим чувством тревоги, они не могут ориентироваться в окружающей их жизни, они теряют способность разумно управлять событиями, которые стремительной лавиной обрушиваются на их головы. Безотчетный страх, массовые неврозы, не поддающиеся разумному объяснению поступки, необузданные акты насилия — все это лишь слабые симптомы болезни, которая ожидает нас впереди.
Футурошок — это знамение времени, следствие ускоряющегося темпа жизни, результат внезапных перемен, происходящих в обществе. Это — болезнь, вызванная наслоением новых культурных ценностей на еще не успевшие отжить старые. Футурошок возникает тогда, когда человек сталкивается с новым укладом жизни, еще находясь в рамках старого жизненного уклада.
Может возникнуть вопрос: только ли нашему времени свойственно это явление? Разве в предшествующие столетия людям не приходилось сталкиваться с подобными ситуациями?
Конечно, похожие явления можно проследить в любой исторической эпохе. Представьте себе состояние варвараскифа, захваченного в плен и проданного в рабство в какой-нибудь город античной Греции или Рима. Оторванный от привычной с детства среды, столкнувшийся лицом к лицу с совершенно незнакомой ему культурой, этот человек наверняка должен был пережить состояние шока.
Или пример другого рода. Вспомним известный роман Марка Твена «Принц и нищий». Нищий мальчик по воле случая оказывается в положении наследного принца. Но вместо того чтобы возблагодарить судьбу и наслаждаться радостями жизни, он испытывает постоянную тревогу, страх перед непривычной действительностью.
Эти примеры представляют собой разновидности так называемого «культурного шока», явления гораздо менее опасного и болезненного, чем футурошок.
Большинство людей, попадающих в незнакомую обстановку, живут надеждой на возвращение в родную страну с привычным укладом жизни или находят утешение в том, что в любой момент могут оказаться в своей среде. Жертвы футурошока этой утешительной мысли лишены.
Оторвите человека от родной культуры и бросьте в совершенно новое окружение, где ему придется мгновенно реагировать на множество совершенно новых представлений о времени, пространстве, труде, религии, любви, сексе и т. п., — и вы увидите, какая растерянность овладеет им. А если вы еще отнимете у него всякую надежду на возвращение в знакомую социальную среду — растерянность перерастет в страх и панику.
А теперь представьте себе, какова же будет дезориентация человека, если сама эта новая культура окажется в состоянии полного беспорядка и вся иерархия ценностей
в ней будет постоянно меняться! Сумев уловить лишь намеки на то, как он должен вести себя в новых обстоятельствах, такой человек будет представлять опасность и для самого себя и для окружающих.
А теперь вообразим, что в обрисованный нами новый мир перенесли не одного человека, а целое общество разновозрастных людей, включая самых слабых, наименее интеллигентных, наименее приспособленных. Результатом будет футурошок в широком масштабе.
Таковы перспективы, ожидающие человека. Перемены, происходящие вокруг нас, приняли характер грандиозного снежного обвала, и большинство людей совершенно не подготовлено к ним. Не стоит обвинять меня в преувеличении. Теперь часто можно услышать избитую фразу: «Мы переживаем второй промышленный переворот». Этими словами нас пытаются поразить — поразить темпами и масштабами перемен, происходящих в мире. Но слова эти не только банальны, но и обманчивы. Ибо то, что происходит в настоящее время, шире, глубже и значительнее промышленного переворота.
Сейчас все большее признание получает мнение, что все те события, которые мы переживаем сейчас, не что иное, как второй великий рубеж в истории человечества, равный по значению такому грандиозному скачку, каким был переход от варварства к цивилизации.
Эту точку зрения разделяет выдающийся экономист и оригинальный мыслитель Кеннет Боулдинг. Он называет наше столетие «Великим срединным рубежом», разделяющим историю человечества на две равные части.
По утверждению Боулдинга, современный мир, в котором мы сейчас живем, так же отличается от того, в котором мы родились, как этот последний от мира Юлия Цезаря.
Таким образом, мы как бы родились посредине человеческой истории. Со дня нашего рождения прошло почти столько же времени, сколько и до него.
Это фантастическое, на первый взгляд, утверждение подтверждается многими примерами. Если разделить последние 50 тысяч лет существования человечества на среднюю продолжительность жизни отдельного человека, составляющую приблизительно 62 года, то получится около 800 таких «жизненных циклов».
Из них полных 650 человек провел в пещере в первобытном состоянии. Только за последние 70 «циклов» — после появления письменности — люди получили возможность поддерживать связь с последующими поколениями более эффективно. Только в течение последних шести «циклов» письменность распространилась в народе, и лишь на протяжении последних четырех «циклов» стало возможным более или менее точно измерять время. Всего последние два «цикла» люди пользовались электрическим двигателем, и, наконец, только за последний, 800-й «жизненный цикл» было создано подавляющее большинство тех материальных благ, которым мы пользуемся сейчас.
800-й «цикл» резко отличается от всех предшествующих масштабом и многообразием перемен в различных областях жизни. Конечно, такие эпохальные перевороты встречались и раньше. Многочисленные войны, чума, землетрясения, голод уничтожали целые социальные системы. Но эти потрясения происходили в рамках одного общества или несколько соседствующих обществ.
Теперь же границы стерлись. Последствия современных событий немедленно дают о себе знать во всем мире. Однако все еще остается незамеченным самое важное качественное отличие последнего, 800-го «жизненного цикла» от всех остальных. Дело не только в том, что мы расширили сферу перемен, сделали их масштабнее, — мы изменили их темп. На нас обрушивается лавина чрезвычайно быстро сменяющих друг друга событий, что приводит к изменению нашего восприятия времени. Мы «ощущаем» жизнь иначе, чем наши предшественники, и именно в этом отличие современного человека.
Нафантазируем такую ситуацию... Средневековый рыцарь увидел на турнире прекрасную даму и влюбился. Добиваясь взаимности, он пишет ей страстные послания, и его гонец с величайшими ухищрениями доставляет письма своего господина в замок дамы, живущей на другом конце королевства. Представьте себе, сколько времени должно пройти, прежде чем она получит это послание и, тщательно все обдумав, напишет нежный ответ, который с еще большими предосторожностями переправит своему возлюбленному.
В течение этого времени чувства их как бы замирают. Они способны переживать состояние, охватившее их в момент первой встречи, бесконечное число раз... Неизмен-
ной остается ситуация, в которой находятся наши герои. Медленно поступает информация, которая могла бы привести к перемене их чувств. Подобный роман может длиться годами, по сути, совсем не развиваясь. У несчастных влюбленных Средневековья гораздо больше шансов умереть раньше своей любви, чем у наших современников.
Последним, имеющим в своем распоряжении телефон, почту и другие средства связи, нет необходимости долгое время переживать волнение, охватившее их во время первого свидания, так как за ним стремительно следуют все новые и новые события, и часто у современных влюбленных просто не остается времени, чтобы разобраться в собственных чувствах.
Конечно, с одной стороны, нашим современникам повезло больше. Постоянная смена ситуаций и впечатлений делает их жизнь наполненной событиями и очень разнообразной. Но, с другой стороны, человеческая психика, какой бы гибкой она ни была, устает реагировать на бесконечную череду ситуаций; ощущения как бы «притупляются», становятся менее острыми; поступки — поспешными и необдуманными; чувства — поверхностными, слаборазвитыми, легко меняющимися.
Жизнь современного молодого человека мало чем напоминает жизнь его отца. Пропасть, разделяющая поколения, стремительно разрастается. Сегодня она разверзлась между мной и моим отцом, а завтра разделит меня и моего младшего брата.
В прошлые века жизнь текла гораздо медленнее. История прекрасной дамы могла произойти как с ее прабабушкой, так и с ее внучкой. Размеренный ритм жизни крепко связывал поколения друг с другом, не давая прерваться «связи времен».
Современные люди, ускорив темпы перемен, навсегда порвали с прошлым. Мы отказались от прежнего образа мыслей, от прежних чувств, от прежних приемов приспособления к изменяющимся условиям жизни. Мы подготовили почву для создания совершенно нового общества и сейчас мчимся ему навстречу. В этом вся суть 800-го «жизненного цикла». Но вместе с тем именно это ставит под сомнение способность человека к адаптации — выживет ли он в новом обществе? Сможет ли приспособиться к новым требованиям? А если нет, то сможет ли он изменить эти требования?
Ускорение жизни порождается техникой. Легче всего проиллюстрировать это на примере развития транспорта. Известно, например, что за 6 тысяч лет до н.э. самым быстрым видом транспорта, доступным человеку при поездках на дальние расстояние, был караван верблюдов, передвигавшийся со скоростью 13 км/ч. Только в 166 г. до н.э. была сконструирована повозка, и человеку стала доступна скорость до 30 км/ч.
Эта скорость была предельной очень долгое время. Первый почтовый дилижанс, появившийся в Англии в 1784 г., и первый локомотив, созданный в 1825 г., двигались со скоростью от 16 до 21 км/ч. И лишь только в 1880-х г., с появлением усовершенствованного локомотива, человек получил возможность развивать скорость до 150 км/ч.
Затем понадобилось всего 58 лет, чтобы превысить эту скорость вчетверо: в 1938 г. самолет делает уже 600 км/ч. Промчались еще 20 Лет, и этот рекорд был удвоен. К 60-м гг. нашего века мы имеем космический корабль, скорость которого достигает 30 тыс. км/ч.
Если все это изобразить графически, то прогресс ускорения, достигнутый последующим поколениями, будет представлять собой почти вертикальную линию.
Какую бы сферу жизни мы ни взяли — везде видим одну и ту же тенденцию к ускорению. Исследования показывают, что во всех областях можно проследить один закон: тысячелетия или столетия проходят без изменений, а затем, в наше время, на глазах у нас, — внезапно рушатся все прежние рекорды и происходит фантастический рывок вперед.
Мы живем в ситуации, когда каждый день приносит какое-то новое научное открытие. 90% всех когда-либо живших ученых — наши современники. Их замыслы реализуются и дают результаты гораздо быстрее, чем когда-либо в прошлом.
Техника питает самое себя. Постоянно умножаясь, она требует непрерывного протока знаний. Она пожирает человеческий ум, как гигантский автомобиль горючее. Мозг человека уже не в состоянии вместить такого огромного потока информации, и на помощь приходят ЭВМ, которые, в свою очередь, доводят процесс накопления знаний до головокружительной быстроты.
Не случайно, начиная с 50-х гг., во многих западных странах создаются фантастические романы, в которых ро-
боты-убийцы во всеоружии своего технического совершенства уничтожают беспомощного человека.
Ускорение темпов жизни больше не укладывается в рамки «нормального» человеческого существования, под его напором сотрясаются все социальные институты общества.
Но это еще не самое страшное. Нарастание темпов перемен оказывает губительное воздействие на нашу психику, оно нарушает внутреннее равновесие, меняет образ нашей жизни, таким образом внешнее ускорение переходит во внутреннее.
Представьте себе отдельную человеческую жизнь в виде длинного канала, по которому протекает поток наших переживаний. Этот поток состоит из бесчисленного множества «ситуаций», каждая из которых включает в себя несколько компонентов. В первую очередь — это предметы (вещи), то есть все естественные или сделанные руками человека физические объекты. Во-вторых, место, так как каждая ситуация разворачивается на каком-то определенном пространстве. В-третьих, люди, являющиеся главными действующими лицами в любой ситуации. И наконец, еще один компонент, который в силу своей очевидности часто остается незамеченным. Это время, в течение которого разыгрывается та или иная ситуация. Стоит только изменить хотя бы один из перечисленных компонентов, и мы получим совершенно иную ситуацию.
Например, если представить себе людей, оказавшихся в двух совершенно одинаковых ситуациях, но при условии, что одна из них длится дольше другой, то не трудно заметить, что вскоре эти люди окажутся в совершенно различных ситуациях, соответственно будет отличаться и их поведение. Именно в этом самом уязвимом месте сила общественного ускорения сталкивается с повседневным жизненным укладом человека. Ибо ускорение перемен сокращает длительность жизненных ситуаций. Современному человеку за определенный отрезок времени приходится переживать гораздо больше таких жизненных ситуаций, чем это было раньше. Это оказывает разрушительное воздействие на его психику.
Человек по своей природе склонен сосредоточиваться лишь на какой-то одной ситуации. И поэтому их лихорадочная смена чрезвычайно осложняет его жизнь Человек как бы вынужден играть несколько ролей и постоянно
принимать все новые решения. Ситуации, двигаясь неудержимым потоком, уже не развиваются по воле самого человека, а придавливают его мощным прессом, что создает ощущение необыкновенной сложности современной жизни.
Фактор времени, пронизывая собой все существующие ситуации, оказывает влияние на отношение человека буквально ко всему, что его окружает, и в первую очередь — к вещам. В современном обществе вещи, созданные человеком, давно уже вытеснили собой природу. Они настолько сроднились с человеком, что стали оказывать на него психологическое воздействие. Отношение к вещам зачастую определяет наши основные ценностные установки. Ускорение темпа жизни ведет к сокращению длительности нашей связи с вещами, и это не может не отражаться на человеческой психике.
Человеку свойственно дорожить окружающими его вещами, он привыкает к обстановке своего дома, к автомобилю, одежде и т.д. Но стремительно вращается колесо времени. Вещи уже не передаются из поколения в поколение, а меняются несколько раз в течение жизни одного человека.
То же непостоянство наблюдается в строительстве и архитектуре — города постоянно перестраиваются, сносятся одни здания и возводятся другие. Если прежде здание строилось на 100 лет, то теперь — на 40. С ускорением общих темпов жизни происходят изменения в экономике: из постоянной она превращается в непостоянную.
Судите сами... С развитием техники автоматизируется и удешевляется производство, но ремонт остается ручным. Поэтому выгоднее купить новую вещь, чем ремонтировать старую, и производить вещи, которые можно выбросить после недолгого использования. Кроме того, в производстве все время вводятся технические усовершенствования. Поэтому не имеет смысла создавать вещи, рассчитанные на длительный срок. Оказывается, выгоднее разрушить дом, простоявший 10 лет, чем перестраивать его в соответствии с новыми требованиями.
Понимая неизбежность изменений, мы перестали создавать вещи «вечные», рассчитанные на что-то постоянное. Наши потребности все время меняются, и в соответствии с ними создаются вещи, способные их удовлетворить. В Швеции, например, построен дом с подвижными внут-
4-1160
ренними перегородками, в котором хозяева могут изменять планировку квартир по своему вкусу. Существуют проекты целых городов, основанных на идее «непостоянной архитектуры».
Наблюдается усиление тенденции брать автомобили напрокат вместо того, чтобы покупать их. Появился новый вид магазинов, где ничего не покупается, а дается во временное пользование. Сейчас средний американец за свою жизни пользуется от 20 до 50 автомобилями (собственными и взятыми напрокат). Все это свидетельствует о сокращении времени, связывающего человека с вещью.
Человек, утрачивая связь с вещами, постепенно теряет ощущение стабильности, психологического комфорта. Вряд ли счастлив тот, кто лишен радости посидеть вечером в любимом старом кресле, в котором сидел еще его отец, или достать из шкафа потертый костюм, который уже давно не надевался, но все еще напоминает вам о быстро промелькнувшей молодости. Люди прошлого привыкали к своим вещам, и они старели вместе со своими хозяевами. В современном мире срок «жизни» вещей катастрофически сокращается. Вещи «умирают» на наших глазах так быстро, что мы не успеваем к ним привыкнуть.
С ускорением темпов жизни человек теряет связь не только с вещами, но и с территорией, на которой проживает. Для современного человека стало естественным совершать ежедневные поездки, путешествовать и постоянно менять свой дом. Мы являемся свидетелями исторического явления: уменьшается значение места в жизни человека. Возникает новое племя кочевников, и лишь немногие сейчас понимают, какое значение будет иметь эта миграция в будущем.
Наиболее сильное психологическое воздействие оказывает перемена местожительства. Для людей, стремящихся к будущему, перемена места становится образом жизни, который позволяет им освободиться от ограничений прошлого.
Современное общество отличается неустойчивостью связей между людьми, которая в будущем будет неуклонно возрастать. Люди, подобно вещам и местам, сменяются в нашей жизни с головокружительной скоростью.
Отношения между людьми можно классифицировать по их продолжительности: 1) длительные отношения (с членами семьи, родственниками); 2) отношения средней длительности (дружеские, соседские, с коллегами по работе); 3) кратковременные отношения (в сфере услуг — с продавцами, парикмахерами и т. д.). Каковы бы ни были эти отношения, общая тенденция у них одна: продолжительность связей между людьми сокращается, но вместе с тем увеличивается их численность.
Естественно предположить, что все это приведет к изменению характера поведения человека в общении с другими людьми. Будущее общество будет основано на кратковременных встречах и на совершенно новой морали.
Под влиянием новых переживаний и ощущений психически здоровый человек перестает отличать реальное от искусственного. Почва уходит у него из-под ног, ибо само определение нормальной психики, нормальной жизни перестает считаться нормальным. Поток изменений вносит невиданные осложнения в жизни людей, которые становятся жертвами футурошока. В будущем человека ждет мир, в котором нет ничего общего с тем миром, к которому он привык.
Изменения, происходящие в обществе, увеличивают разрыв между нашими представлениями и действительностью. Если этот разрыв незначителен, мы можем преодолеть его и создать новые представления о жизни. Если же он становится очень значительным, человек чувствует свою неспособность ориентироваться в окружающем мире и впадает в панику. Крайний случай такого состояния — психоз или даже смерть.
Психологи заметили, что, когда начинают изменяться внешние обстоятельства, происходят параллельные изменения и в нас самих. Эти внутренние перемены так глубоки, что ставят под сомнение саму способность человека выжить в рамках условий, которые поставила перед ним
жизнь.
Прежние корни, которые питали человека, придавали ему уверенность — религия, государство, община, семья, профессия, — оказались подорваны ураганным натиском все убыстряющейся жизни.
Чтобы выжить, чтобы избежать того, что мы называем футурошоком, человек должен закрепиться в мире на со-
4*
вершенно иных основаниях, чем прежде. Он должен стать более приспособленным, чем когда бы то ни было.
Но прежде всего он должен отчетливо представлять, как ускоряется его собственная личная жизнь, как постепенно меняется его поведение, весь образ его существования. Иными словами, он должен разобраться в том, что я называю переходностью.
Переходность — это новое ощущение быстротечности, которое пронизывает всю нашу повседневную жизни. Оно сказывается на нашем настроении, проявляется в чувстве неустроенности быта.
Конечно, люди всегда знали о конечности своего земного пути. В этом смысле переходность всегда была одним из элементов жизни. В наши дни ощущение непостоянства, непрочности обострилось и углубилось. Трагедия современного человека состоит в том, что он постепенно утрачивает контакты с прежним образом жизни.
Никто из нас не живет больше по-настоящему оседло. Все мы — только жильцы «комнат с пансионом», отчаянно и страстно ищущие удовлетворения в контактах с соседями. В сущности, все мы — граждане Переходной эпохи...
Можно ли жить в обществе, которое не повинуется человеку? Это не праздный вопрос. Он отражает положение, в котором мы находимся. Если бы только одна техника сорвалась с цепи, то и тогда наше положение было бы достаточно трудным. Смертельная опасность состоит в том, что и другие социальные процессы бросили узду и бешено мчатся в неизвестном направлении, отказываясь подчиняться всем нашим попыткам управлять ими.
Урбанизация, этнические и национальные конфликты, постоянные миграции, перенаселение, возрастающая преступность — все это лишь некоторые последствия наших неудачных и бесплодных попыток хоть как-то регулировать ход перемен. Некоторые из этих явлений тесно связаны с технической революцией, другие — лишь частично.
Стремительный, скачкообразный темп перемен, порывистая смена направлений этих перемен наводят на мысль: а не стали ли технически передовые общества, даже сравнительно небольшие, вроде Швеции или Бельгии, чересчур сложными; и не слишком ли быстро они развиваются, чтобы ими можно было управлять?
Как можно в этих условиях предупредить массовый футурошок? Вряд ли поможет, если мы будем по нашему усмотрению стараться урегулировать темп происходящих перемен. Сегодняшний опыт показывает, что даже исполненные лучших намерений правительства не в силах направить перемены в правильное русло.
Ведущий американский урбанолог с нескрываемым отвращением пишет: «Все, чего добилась администрация по реконструкции городов, ухлопавшая на это более 3-х миллиардов долларов, — это существенное снижение строительства дешевых жилищ в американских городах». Подобные же провалы можно наблюдать и в десятках других областей.
Почему программы социальной помощи в наши дни больше вредят, чем помогают нуждающимся? Почему бунтуют студенты, эти якобы избалованные сынки богатых родителей? Почему скоростные автострады больше тормозят движение, чем облегчают его? Короче говоря, почему либеральные мероприятия, начатые с самыми лучшими намерениями, так быстро выдыхаются, порождая побочные действия, которые сводят к нулю все, что было задумано, а результаты этих мероприятий часто оказываются прямо противоположны задуманному? Неудивительно, что член британского парламента как-то воскликнул: «Общество движется вслепую!»
Заявление британского политического деятеля бьет в самую точку. В этом состоит политический аспект футурошока. Точно так же, как отдельный человек, не способный идти в ногу со временем, становится жертвой этого социального недуга, так и правительства, утратившие способность управлять, оказываются во власти коллективного футурошока.
Болезнь, называемая нами футурошоком, поражает не только психику людей и политическую структуру власти, она также накладывает свой неизгладимый отпечаток на экономику индустриально развитых стран.
Первые экономические признаки этого недуга ощутимы уже сейчас. Они проявляются в крахе технократического планирования. Не секрет, что правительства всех технически высокоразвитых государств активно вмешиваются в экономику своих стран. В США и Великобритании существуют даже специальные плановые отделы.
Почему же, несмотря на все это, правительства все больше утрачивают экономический контроль? Вероятно, дело здесь не только в недостатках самого планирования.
В самом деле, технократическое планирование опирается на существующую в обществе иерархию. Мир делится на администраторов и рабочих, на тех, кто планирует, и тех, кто эти планы обязан воплощать в жизни, и первые принимают решения за вторых.
Такая система «работает» лишь до тех пор, пока экономическое развитие движется темпами индустриальной эпохи. Но когда эти темпы становятся супериндустриальными, сверхбыстрыми, система рушится. Это проявляется в том, что находящиеся внизу иерархической лестницы непосредственные производители начинают все чаще требовать, чтобы им разрешили принимать решения самостоятельно, то есть внепланово.
Современное ускоренное производство требует немедленной обратной связи, что стирает различия между администрацией и теми, кто стоит у конвейера. Те, кто планируют, находятся слишком далеко от тех, для кого планируют; они слишком плохо знают местные условия, слишком медленно реагируют на перемены.
Чем больше укрепляется подозрение в том, что управление сверху вниз не работает, тем энергичнее и настойчивее становятся те, кто должен эти планы осуществлять. Не довольствуясь своей прежней ролью, они претендуют на право участия в управлении. Планирующие, естественно, сопротивляются. Тем самым рушится иерархическая система производства, а вместе с ней и само технократическое планирование. В будущем это может привести к краху экономики высокоразвитых стран.
Многие ученые ищут выход из создавшегося положения в иррациональных, антинаучных территориях. Ими овладевает некая болезненная ностальгия по предындустриальному обществу. Они зовут нас вернуться в прошлое, противопоставляя технократическому планированию дотехнократические формы управления экономикой.
Эти попытки, на мой взгляд, не только совершенно бесполезны, но и опасны. Что бы там ни говорили защитники подобной точки зрения, в мире все еще безнаказанно разгуливают грубые силы и инстинкты. Поэтому мы не можем допустить, чтобы вопросы мировой важности — будь то регулирование роста населения, борьба с загряз-
нением воздуха или даже предотвращение футурошока — решались неразумно, без всякого плана.
Если мы и дальше будем оставаться равнодушными к тому, что ждет нас в будущем, — это значит, что мы совершаем коллективное самоубийство.
Мы не можем позволить себе ни вернуться к прошлому (время неумолимо), ни пассивно созерцать происходящие на наших глазах перемены. Мы не должны поддаваться ни отчаянию, ни нигилизму.
Нам нужна новая активная стратегия, которую я называю «социальным футуризмом». Я твердо верю, что она поможет нам приспособиться к новым условиям жизни.
В наше время ускорение темпов жизни, выпущенное на волю человеком, стало главной силой эволюционного процесса на планете. Темпы и направления эволюции других организмов, само их существование зависят от воли человека.
Но при всем этом сам человек не наделен никакими природными качествами, которые обеспечивали бы его выживание.
В прошлом по мере того, как одна фаза социальной эволюции сменялась другой, человек осознавал эволюционные перемены, следуя за событиями, а не опережая их. А также как перемены совершались медленно, он приспосабливался к новым условиям бессознательно, «органически», иногда на протяжении нескольких поколений. В наше время бессознательная адаптация невозможна.
Обладая такими возможностями, которые позволяют ему изменять гены, создавать новые организмы, сокращать число земных обитателей или заселять другие планеты, человек должен теперь научиться регулировать сам процесс эволюции.
Мчась вперед на гребне перемен, лавируя между ними, чтобы избежать футурошока, он должен сам формировать будущее, сообразуясь с нуждами всего человечества. Вместо того чтобы сопротивляться будущему, страшиться его, человек должен научиться опережать будущее и планировать его.
Таким образом, стратегия «социального футуризма» состоит не только в том, чтобы превзойти технократию и заменить ее планирование более гуманным, более дальновидным планированием, а в том, чтобы подчинить сам процесс эволюции человеческой воле.
Наше время — высшая точка истории, ее поворотный пункт. И он может стать концом человеческого существования, если человек не поймет, что уже не может больше оставаться жалкой марионеткой эволюции, он должен либо подчинить себе процесс перемен, либо исчезнуть...
Печатается по изданию: TofflerA. Future Shock. —L., 1971.
Философы, писатели обсуждают сегодня не только проблему биологической ущербности человека, исчерпанности его психологических ресурсов. С опаской осмысливается вся человеческая субъективность, присущий человеку мир мысли, воли, чувства... Не рождает ли ум безумие? Не является ли интеллект причиной деформации сознания? Великие умы прошлого задумывались над тем, как выстроить человеческое общежитие по меркам разумности. Но сегодня воля и чувства человека представляются многим опасным. Не заложен ли в человеке какой-то неустранимый разрушительный импульс? Он растерзал природу.
Ведет бесконечные братоубийственные войны. В нем сильны некрофильские тенденции, то есть тяга к смерти. Как ни страшны идеи жестокости и разрушения, связанные с одержимостью, мстительностью, фанатизмом, куда опаснее все же проявления некрофильства, которые порождены сознательной ориентацией людей на идеи ненависти и убийства. Известный французский философ, глава персонализма Эмманюэль Мунье размышляет об этом в своей работе «Об апокалипсическом времени», которая является одной из его лекций, прочитанных в ЮНЕСКО на международных встречах в Женеве и в Париже в 1946— 1948 гг.
Второй Ангел вострубил, и как бы большая гора, пылающая огнем, низверглась в море; и третья часть моря сделалась кровью, и умерла третья часть одушевленных тварей, живущих в море, и третья часть судов погибла.
Откр 8:8-9
Как только бомба упала, пылающее огнем зарево поднялось над морем. И взметнулся столб густого дыма, приняв очертания большой горы, вершина которой походила на огромный гриб. Цвет моря сразу изменился. От взрыва погибли тысячи морских обитателей, несколько огромных судов пошли ко дну, другие были повреждены.
Пресс. 1946. Июнь
Вот вам и совпадение, идущее вразрез (не так ли?) с оптимизмом американских адмиралов. Если я, сравнивая приведенные тексты и к тому же отступая от благоразумия, к которому сам буду призывать, когда речь зайдет о пророчествах, обрекаю себя на презрение со стороны этого корпуса, то только потому, что сегодня такие тексты в душе каждого из нас взывают друг к другу. Впервые за много лет людей неотступно преследует мысль о том, что конец света возможен, и эта угроза живет рядом с нами; мы, люди, сможем увидеть ее воплощение. Во многом — это конец светского мира, но от этого наша перспектива не лучше. Подобное коллективное чувство не так часто рождалось в истории, чтобы сегодня люди оценили его как основополагающий факт нашей эпохи.
Я уже произнес слова: конец света. Но речь идет о конце не одного какого-то мира, одной цивилизации. Одно или несколько поколений людей могут предчувствовать, что они проживают последние дни той или иной эпохи, той или иной империи, но здесь не стоит вопрос о коллективной
судьбе человечества. Если эти свидетели охотно верят тому, что мир вместе с их привычным укладом рушится, это значит, что большинство людей этого поколения исторически живут, как дети, — едва памятуя о том, что было до них, и смутно представляя, что ждет их впереди, и принимая свою деревню за целую вселенную.
Однако если все человечество время от времени содрогается от страха перед возможным своим концом, то отдельные народы вовсе не замечают агонии империй и цивилизаций. Так было в Римской империи. Она погибла, не оставив после себя трупов. Если мы почитаем свидетельства людей, переживших переходные периоды в истории, например Боэция или св. Августина, этих первых великих христианских писателей, мы не ощутим того, что в их сознании запечатлелась эпоха катастроф. Разумеется, время, когда они жили, было полно горечи и тревог, но оно не было апокалипсическим. Империя умерла так, как если бы мы просто заснули, не осознав этого.
Таким образом, представляется, что апокалипсическое сознание прорывается в истории значительно с большей силой, чем сознание упадничества. Мы живем в эпоху третьего мощного взрыва страха. Два первых были по своей природе весьма схожи, и они значительно отличаются от эпохи Великого Страха XX века, что и предстоит теперь показать.
Что касается первого взрыва страха, мы еще мало что о нем знаем. Некоторые историки считали доказанным, что апостольское поколение христиан верило в скорый конец света. Именно поэтому св. Павел, по крайней мере в первой части своего Послания к Коринфянам, советовал девицам не выходить замуж, а потерявшим своих мужей — упорствовать в своем вдовстве. Эта гипотеза относительно исторической психологии первого поколения христиан эксплуатировалась в той мере, в какой она соответствовала определенным интерпретациям сущности и истории христианства. Из нее делались столь неожиданные выводы, что некоторые исследователи задавались вопросом, уж не участвовал ли сам Христос в создании общей иллюзии. Понятно, каким образом смогло сформироваться подобное умонастроение. Будущее, согласно иудеям, порождается ожиданием Мессии. Именно таким путем будущее укореняется в сознании иудея-христианина, и оно, естественно, требует рассматривать Историю по пришествии
Мессии не только свершившейся, но и завершившейся. Что в этой ментальности было от желания, а что от убеждения, сегодня установить невозможно. Уверенно можно лишь сказать, что ядром эсхатологического видения всего раннего христианства была фундаментальная надежда, а не слепая вера в богом установленные сроки. Таким образом, когда первые предложения должны были столкнуться с действительностью, история от этого не стала ни утешающей, ни обескураживающей.
Перенесемся в 1000-й год. Тысяча — это библейский и апокалипсический символ для людей, воспитанных на Священном писании. Почему же тысячелетие от рождения Христа не означало конца его невидимого господства? Справедливости ради отметим, что Х век завершается народными страданиями и мучениями. Время бедствий является питательной средой для катастрофических идей. Венгерские и норманнские нашествия, голод, эпидемии, опустошительные войны, ужасающая смертность. Грабежи и насилие становятся всеобщим законом. Не дьявольское ли время надвигается? Но вот проходит тревожный 1000-й год, и мы уже в 1033 году — в годовщине смерти Христа. Хотят слухи о необычных и непривычно повторяющихся знаках, возникающих на небе и на земле. Появляются и исчезают неизвестные светила, солнце и луна приобретают то кровавый, то золотистый цвет, на них проступают очертания креста... Сегодня все историки, за исключением Марка Блоха, единодушно считают легендой относящиеся к 1000му году события.
Вот такими были два первых, если так можно сказать, Великих Страха. Конечно, слово «страх» здесь не совсем подходит. В 1000-м году речь не шла ни об ужасе, ни о безумии. Вы, конечно, помните недавнюю панику в Америке, а затем во Франции. Это был апогей абсурда, люди по доброй воле сводили счеты с жизнью. Этот рефлекс, на первый взгляд не поддающийся разумному истолкованию, показывает, что мы в большей степени живем будущим, нежели настоящим. Человек же, лишенный будущего, лишен самой жизни.
Слово «апокалипсис» пришло к нам, чтобы в нашем сознании стать синонимом катастрофы и ужаса. Но смысл его сильно искажен. Я не стану утверждать, будто ранние христиане не испытывали священного ужаса перед мыслью о божественной справедливости. Они не были ни луч-
ше, ни хуже нас, но когда речь заходит об их слабостях, залогом здесь является высокая нравственность. Как бы то ни было, если они считали, что справедливость сурова, то были уверены и в том, что суровость в любом случае справедлива. Но даже если приходили в состояние ужаса, что вовсе не нормально для христианина, они утешались верой в справедливость, проникнутую милосердием. Что же в таком случае Апокалипсис? Сказание о катастрофе? Вовсе нет, это гимн справедливости и Царству Божию. Если слово «апокалипсис» воскрешает в нашей памяти представления о гневе Божием, то в не меньшей мере оно говорит о нежности и терпении и, вопреки современным трактовкам, взывает к избранным. Доходя почти до парадокса, можно утверждать, что" для христианина, этого подлинно современного человека, верящего в конец мира, речь идет не о конце мира как такового, а о конце данного мира, то есть о конце нищеты, в какой мы пребываем.
Я уже говорил, как реагировали люди в 1000-м году. Если завтра грядет Царство Божие, то будем достойны его1 Еще лучше, если мы определим его. В этой реакции было бы что-то от детского лукавства, когда ребенку загадывают загадку, а он уже знает ответ, но хочет вас удивить, доставить вам удовольствие и показать свою самостоятельность. Повсюду верные христиане объединялись в общества. Уже теперь, считали они, между нами должен установиться Мир Божий. Pax domini, in somno Pacis, Pax vobiscum.' Именно в такие моменты воцарялся Мир Божий, наступало Перемирие Божие, что, как показал М. Боно-Деламар, было не пацифизмом, а глубинным желанием утвердить в мире Божий порядок. Деятельность людей, убежденных в скором крахе земного града, не только не ослаблялась, но, напротив, как бы подгонялась ударами кнута. Анри Рирен подчеркивает «оптимизм» и «взлет энергии», какими было отмечено начало XI века. Росла численность населения, укреплялась экономика, основывались новые монастыри. Может сложиться впечатление, будто для христианского сознания наступление Царства Божия было катастрофой, которую можно было либо предотвратить, либо отодвинуть. Нет же, совсем наоборот: христиане стремились передать Богу достойные его величия творения.
' Мир Божий, упокойся с миром, мир вам (лат.).
Очевидно, что подлинно христианская надежда никак не связана с отступничеством. Надежда на потустороннее пробуждает желание привести с порядок посюстороннее. Все иносказания Писания сходятся в одном: потустороннее отныне здесь, сред вас, ради вас, в противном случае его для вас попросту нет. Для апокалипсически мыслящего христианина идея о конце света никак не есть идея о крахе, но об ожидании его продолжения и завершения.
Описание приведенных выше перспектив позволит нам лучше оценить некоторые современные проблемы. Мы часто слышим, как сегодня в христианской среде говорят о возврате к апокалипсическому или эсхатологическому христианству. Во Франции, в частности, эта тенденция содействует возрождению как христианского, так и атеистического экзистенциализма. Ее же можно обнаружить и в корреспонденциях журнала «Dieu vivant»'. Оживление этой тенденции можно объяснить, если поразмыслить о том, что происходит сегодня с христианскими учениями. Одни из них, обратив свои взоры на социальную жизнь, сводят все проблемы к потреблению и всеобщему комфорту; другие считают, что если решить проблему техники, экономической и социальной справедливости, то все собственно человеческие проблемы разрешатся сами собой. Последовательное христианство зовет нас к борьбе за социальную справедливость, но оно при этом не перестает твердить, что жизнь человека, считающего себя христианином, до самого конца будет протекать в противоречиях и борьбе, и он никогда не достигнет устойчивой гармонии. Сколь часто и настойчиво ни звучали бы призывы к радости, миру, внутреннему равновесию, подлинно христианскому социальному порядку, в них всегда есть риск удержать христианина в рядах самоуспокоенного арьергарда. Чтобы сохранить и поддержать христианское миропонимание, надо, чтобы эти призывы находили своих глашатаев в среде стойких проповедников, чувствительных к острым проблемам, к таинствам истины, учитывающих возможность разночтения самих лозунгов и неизбежность драматичности существования каждого из нас; необходимо также, чтобы последнее соотносилось с понятиями Греха, Смерти, Креста.
' Бог живой (фр.).
Во всяком случае, так же, как некритический путь ведет от христианства Благодати к слащавому христианству, а от него к христианству искаженному, так неощутимая сила может быстро привести христианство к окостенению, столь же далекому от подлинного христианства. Мы обнаруживаем здесь смешение проблем апокалипсиса и катастрофы.
Один из комментаторов Апокалипсиса Р. Фере убедительно показывает, что это произведение, вопреки некоторым утверждениям, повествует о христианской философии истории и о ее вполне оптимистической перспективе. Здесь не место говорить о жестких требованиях этого оптимизма. Он не имеет ничего общего с легкомысленной философией жизни. Кто-то любит характеризовать позицию христианина как активный пессимизм. Я же думаю, что лучше было бы определить ее как трагический оптимизм. Он исключает окостенелый профетизм, равно как и царящее порой в ризнице благодушие.
Можно освещать историю исходя из ее истока или отправляясь от того или иного ее момента, такого, как наступление технической эры или установление демократии на Западе, ренессанс или Французская революция. Можно изобразить историю в виде катастрофического ее сползания вниз, завершающегося полным крушением. Желчные или ожесточившиеся проповедники обладают зачастую талантом подкреплять собственную раздраженность впечатляющими ссылками на исторические факты или логическую закономерность. Но тем не менее они все-таки выражают лишь собственную позицию. Когда же они пытаются подкрепить ее ссылками на христианскую эсхатологию, они искажают ее смысл. Христианский катастрофизм возникает в результате систематических деформаций, в которых, несмотря на их разнообразие, как правило, смешиваются однолинейное видение истории и понимание истории как серии не совпадающих друг с другом личностных актов.
Апокалипсис находится в совсем иной перспективе. Никогда и никоим образом он не предает анафеме ни историю конкретного человека, ни ту или иную цивилизацию в целом. В нем скорее прочерчивается линия конвергенции всех наций, несмотря на их противоречия, вырисовывается полный таинства проект, соединяющий их и устремляющий вперед. Притча о пшенице и плевелах
остается наиболее выразительным символом христианского видения истории. Сатанинская жатва разворачивается во времени и ее достаточно, чтобы превратить в прах гуманистические утопии, мечту о лучшем мире, который наступит, когда того захотят, — таков один из аспектов христианского «пессимизма». Но на этом сатанинском поле постоянно и неодолимо прорастают побеги Царствия Божия. Если в Апокалипсисе и есть указание на будущее мира, оно дается нам в тысячелетней перспективе как скрытое и длительное усилие, действующее в самой истории, где новый Закон последовательно вписывается в коллективные институты человечества. Он ориентирует на идею о постоянном духовном развитии, которое идет путем извилистым, противоречивым, спорным, а не на мысль о прогрессирующем сползании Истории в пропасть.
Оставим теперь в стороне эту профетическую перспективу, которая не так уж и характерна для наших современников, и рассмотрим проблему тревоги в ее наиболее актуальной форме.
Тревога не представляет собой более смешения восторженной надежды и священного страха, свойственного апокалипсическому видению. Наиболее очевидная ее характеристика — это мука. Мучение, истязание, пытка — именно такие слова в ходу у современных писателей, когда они приступают к наипростейшему самоанализу. Часто ссылаются на саранчу из Апокалипсиса, имя которой «губительница»: она приходит, чтобы мучить людей, подобно скорпиону; люди же ищут смерти, но не находят ее.
Пребывающий в страхе современный человек не ищет более опоры в христианской надежде. Он, как и отколовшийся от Церкви христианин, если решится идти окольным путем забвения, может обустраивать множество всяческих удобств в этом тревожном мире. Но постройки, возведенные над пропастью, хрупки. В индивидуальной жизни это оборачивается глубоким унынием. Накопление тайных пороков завершается болезнью общества, и через несколько поколений в мире рождается новое зло.
Если у нас на глазах вызревают исторические и психологические причины для страха перед 2000-м годом, то они в корне отличны от того, что было в ожидании года 1000-го. Сегодняшние ожидания рождаются не из глубоко оптимистического предсказания, а из всеобщего кризиса веры и краха социальных структур.
Кризис веры вырастает ныне из крушения двух великих религий современного мира — христианства и рационализма. Я не касаюсь здесь ни значения, ни масштаба этого крушения. Я говорю о его социальном изменении. Там, где крохотному числу людей отведен для жизни всего один век, большинство из них разделяет христианские ценности; там же, где миллионы людей неукоснительно верят в безграничное могущество разума, можно насчитать лишь десять процентов верующих, и я не уверен, что такое соотношение в пользу убежденных рационалистов является благом.
К тому же экономические структуры и инженерно-технические кадры ежедневно изобличают собственный анахронизм, бессилие, абсурдность. Дезориентированный в экономической деятельности, лишившийся опоры под ногами, человек XX века ощущает себя затерявшимся во вселенной, которая в его глазах становится все более и более распавшейся и обесцененной. Отсюда берут начало все описания философов, в которых они стремятся выразить новый тип страха, что более походит на крик отчаяния, чем на обоснование собственных позиций: человек одинок, лишен цели, заброшен в абсурдный, бессмысленный и неразумный мир. Вокруг слишком много того, что вызывает у вас тошноту. Человек призван стать богом, но это бесповоротно запрещено ему, и от этого все его устремления также вызывают тошноту.
На первый взгляд такая метафизическая опустошенность не должна бы рождать страх перед концом света. В этой точке атеистический абсурдизм имеет нечто общее с христианской эсхатологией. Для христианина, и мы это уже видели, представление о конце мира затрагивает и историю, и каждую отдельную жизнь; это понятие лишается смысла, если соотносится лишь с тем или иным отдельным историческим эпизодом. С точки же зрения абсурдного сознания, мир завершен, отменен и лишен значения в любой момент своего существования и для любого сознания. Человечеству никогда не найти выхода из этого — ни в смерти индивида, ни в жизни, преисполненной деятельности. Абсурд абсурда и все — абсурд. Какая же космическая катастрофа, связанная с нашим повседневным существованием, в состоянии привлечь к себе наше внимание? Один из самых оскорбительных опытов в этом
отношении — опыт исчезновения. Он заключается в том, что привыкание к страху или к отчаянию возникает и исчезает столь же быстро, как и привыкание к счастью. Человечество, действительно утратившее смысл своего существования или уверовавшее в это, может либо возжелать исчезновения, либо, что еще хуже, сделаться безразличным к собственному исчезновению.
Могут ли эти проблемы в их абсолютном звучании стать предметом философского анализа? Ведь отчаяние не является простой идеей, оно обладает разъедающей силой. И если отчаяние опустошает сердце, в нем поселяется тревога, откликающаяся на любую опасность. Перед лицом тревоги жизнь тоже не есть идея, но неустранимая сила, которая, если ей отказывают в будущем, протестует вплоть до того, что выходит из повиновения. В широком социальном пространстве, где тревога перерастает в страх, а инстинктивная надежда — в неистовство, каждый человек, тесно спаянный со всеми другими людьми, становится носителем современного нигилизма в его крайнем выражении — великого страха и склонности к терроризму.
Нигилизм, который обнаруживается в катастрофическом сознании, — это массовая реакция инфантильного типа. Известно, что слабые люди, дети, больные, невротики часто впадают в уныние. Они больше всего заняты собственными мыслями, а не делами. Их помыслы обширны, полны энтузиазма, но недееспособны. Тревога наших современников перед лицом глобальной катастрофы, ожидающей мир, — это нечто вроде инфантильной реакции некомпетентных и потерявших самообладание путешественников, попавших в аварию. Кажется, образ аварии здесь мало подходит. Европейский человек скорее находится в ситуации, в которой очутился технически беспомощный человек, путешествующий в машине, шофер которой внезапно умер, а машина мчится на полной скорости. Он потерял управление, каковым, как ему казалось, он обладал; мир несется в бездну, а он бессилен противостоять этому.
Подобное состояние уже не единожды описывалось, но к нему все возвращаются и возвращаются. Современная наука показала, что смысл и значение единства космоса не зависит непосредственно от его величины. Астрономия лишилась своей власти над умами людей, которые отныне находятся под впечатлением бесконечно малых величин. Атом, микроб, вирус, гены, электромагнитные вол-
ны — вот символы нового мира. Боязнь бесконечных пространств готова рассеяться.
Их заменяют другие сногсшибательные явления, более связанные, если так можно сказать, с судьбой человеческого интеллекта и свободы. Известно, что набор инстинктов обеспечивает grosso modo' человеку его адаптацию к миру. Инстинкт ему, как мать родная: он окружает заботой свободу и умеряет ее, работает на нее, оберегает ее. Но вот интеллектуальная свобода взметается ввысь, и вместе с ней сам человек делает рывок вперед. Чем больше расширяется свобода, тем больше освобождается она от поддержки инстинкта. Так и человек удаляется от материнской опеки и даже начинает восставать против нее. «Европейцы, — писал Валери, — пустились в изумительную авантюру по изменению изначальных, „природных" условий своей жизни и сделали это не в угоду своим потребностям или с целью расширения ограниченных возможностей, а как бы вдохновившись идеей о создании абсолютно неприродных, искусственных форм существования и такого типа бытия, при котором все средства познания и деятельности непринужденно и систематически побуждали бы их направлять все свои усилия на изменение собственного бытия».
Эта устремленность к искусственному чрезвычайно важна для понимания современного сознания и его преходящей разбалансированности. Она привлекает наше внимание, поскольку постоянно присутствует в человеческой деятельности, идет ли речь о жизненном пути индивида, его мышлении или коллективных проектах. В начале этого долгого демарша мы видим человека, обручившегося с целеполаганием, как если бы взыграла в нем дремлющая сила; а потом он возвращается к истоку этого порыва и шаг за шагом исследует его траекторию.
Так современный человек, будь он китаец или грек, египтянин или израильтянин, в своем историческом развитии с помощью религиозного устремления и интеллектуальной интуиции достиг вершины восхождения, которая со времен античности называется сверхчеловеческим. Теперь же надо, чтобы чернорабочие деятельности и изобретательности, вся коллективная мощь поддержали этот блистательный прорыв. И у постепенного продвижения, и
' В общих чертах (лот.).
у молниеносного прорыва цель одна и та же: преодоление человека, разрыв с его изначальной природой.
Когда образ природы представляется статичным, раз и навсегда начертанным бедным воображением тех, кто чувствует себя уютно, повторяя одни и те же действия, это консервативная идея. Было бы неестественным крестьянину покинуть свое поле. Но римский землепашец вопреки своей природе заложил фундамент Европы и христианства. Человеку несвойственно летать, но он летает. Разве стал он от этого менее человек? Сторонники природного начала правы, когда напоминают, что удел человеческий небезграничен и что человечеству необходимо время, чтобы приспособиться к им самим произведенным изменениям. Но систематическое охаивание изобретательства исходит из радикально ложного представления человека о самом себе. Можно было бы сказать, слегка извращая смысл слов, что природа человека в его мастерстве.
Исходя из этого, можно утверждать, что европейский человек с приходом современности завершил свою внутриутробную жизнь, какую он вел в замкнутой в себе, как яйцо в скорлупе, вселенной и в заботливо опекающей его Церкви. Первые искусства создавались по образу этого замкнутого и конечного окружения. Они были искусствами образов неподвижных или движущихся к центру. Таковы архитектура, скульптура, танец. Только христианство, принеся с собой молитву, порыв готики, идею о творчестве и о необратимости времени, открыло перед этой просрочившей свои кредиты жизнью бесконечность. Неподвижность, равновесие, лимит, совершенство круга — все эти привычные компоненты идеи о природе отступили перед движением, перспективой, развитием. Во всех своих делах — внешних и внутренних, технических и художественных — современный человек заменил мысль о закостенелой судьбе, которую, если захотеть, можно было почти что с точностью рассчитать, мыслью о судьбе открытой, устремленной вперед, к непредвидимому и бесконечному.
Удивительно, что эта замена порой оказывалась неприемлемой для самого же христианского сознания. Тем не менее если идея греков о кругообразной вселенной в течение веков сдерживала силы воображения вплоть до того, что, как казалось, компрометировала веру, то несомненно, что современный образ вселенной, открытой риску и при-
ключению, принадлежит христианству. Современное сознание не перестает использовать это освобождение во всех отношениях. Когда Брейгель или Босх на своих полотнах соединяли на первый взгляд несопоставимые элементы, когда современные художники упорствуют в своем стремлении разрушить форму, разложить свет, изуродовать прекрасное, это не означает, что они — оскверняющие священную реальность декаденты, невротики или мистификаторы, какими их часто представляют. Их притягивает потустороннее, они отчаянно бьются о запертую дверь известного нам мира в поисках небывалого. Я, вероятно, удивлю вас, если остановлюсь на двух специфических страстях, свойственных современному человеку, — страсти к абстракциям, проявляющейся в настойчивых поисках чистой математики, чистой музыки, чистой экономики, и страсти к ужасному, как протесту против сопротивления уже известного. Разумеется, отсюда один шаг до нигилизма.
Подобному путешествию вдаль, за пределы познанного, препятствует консерватизм инстинкта. Случающаяся с нами паника сродни той, какую испытывает команда каботажного судна, внезапно оказавшегося в открытом море. Наша деятельность подчинена гораздо более интенсивному ритму, чем тот, с каким мы приспосабливаемся к меняющейся действительности. Известно, что физика подошла к проблемам, которые она может решать теоретически, но на практике эти проблемы требуют сложных и длительных операций, недоступных нынешнему разуму. Тогда мы изобретаем механизмы, способные автоматически вести подсчеты и пригодные для еще более сложных операций. В таком случае техника работает сама на себя. В экономике и политике, напротив, мы наблюдаем, как возникают такие проблемы, которые ни правительства, ни администрация разрешить не в состоянии. Власть имущие по привычке произносят ритуальные речи, участвуют в традиционных церемониях, но каждый из них отлично понимает, что он ничем уже более не управляет, что колеса его машины вертятся впустую, и никто не знает, что будет завтра, откуда это завтра ждать, зачем оно придет, в результате каких усилий оно настанет и каковы будут его последствия.
Там, где мы уже не в состоянии справляться с помощью рук, мы не способны руководствоваться и разумом. Мир таков, каков человек. Это прекрасная формулировка,
и я прежде часто ею пользовался. Но каков предел у человека? Ведь он меняется с молниеносной быстротой. Мы взываем к простым действиям. Но разве включить тумблер радиоприемника не такое же простое действие, как запрячь лошадь? Разве книги С ент-Экзюпери, повествующие об авиации, менее гуманистичны, чем труды Анри Пура о хлебопашестве? Случившееся с нами помутнение разума — результат того, что высота, на какую поднялся человек, распахнувшиеся перед ним перспективы, выработанные им основополагающие понятия меняются и подчиняются все убыстряющемуся ритму. Так что мир непрестанно опрокидывает наши нормы интеллигибельности и предстает перед нами как история нашего безумия. Вот почему ваши дети стали экзистенциалистами.
Наконец, мы на пороге решительного поворота. Достичь самых далеких звезд, искусственным путем создать жизнь и управлять ею, обезводить моря, стереть с лица земли горы, отодвинуть смерть — любая из этих задач по плечу человечеству, если у него в запасе есть несколько тысячелетий. Наука гарантирует нам миллиарды лет до неизбежного обледенения нашей планеты. Но вот на нашем пути новый сюрприз — мы достигли уникальной возможности, не сравнимой ни с какими другими: переселиться с нашей планеты. Чудное мгновенье! До сих пор мы не могли говорить, что человечество господствует над своим будущим, поскольку оно было обречено на будущее. Теперь же человечество само должно выбирать свою судьбу, и ему, что вполне очевидно, надлежит совершить героическое усилие, чтобы не избрать самый легкий путь — путь самоубийства.
Мы никогда не задаемся вопросом о смысле свободы. Всем известна история Адама и Евы. Даже если вы этому не верите, задумайтесь о значении этой истории. Она повествует о том, что Бог задумал создать чудесное существо, автоматически возносящееся из небытия. Но поскольку сам он Свобода и Мудрость, то существо, которое он замыслил по своему образу и подобию, не должно было возникнуть лишь на удивление детям, а ему надлежало свободно выбирать себя либо же не быть чудесным существом. Опасное древо, которое было своеобразным тестом для испытания выбора, — это, как говорится в Писании, древо познания Добра и Зла. Оно, несомненно, называется так, чтобы показать, что одна и та же сила питает одно-
временно и Добро и Зло и что некогда, в одной из исторических цивилизаций, была предпринята попытка соединить Добро и Зло в единое целое. Стремление к знанию и господству не подлежит проклятию. Но оно, разумеется, достойно поддержки только до того момента, когда человек, обладающий все возрастающей свободой, остается достаточно рассудительным, чтобы не использовать ее в смертоносных целях. Человек, согласно священной легенде, не смог устоять: его нетерпение имело печальные последствия. Новые плоды древа Познания, дарованные Хиросиме и Бикини, странным образом напомнили о них. Благодаря этим плодам мы стали богами. Но разве не содрогнулись мы перед их разрушительной мощью? Священное чувство охватывает нас, когда мы предстоим перед ними. «Я пишу, чтобы внушить вам чувство страха, — читаем мы у Гаролда Юри, одного из отцов этого детища. — Я сам в страхе. И все ученые, каких я знаю, живут в страхе». Но известно также, что, когда в пустыне штата Нью-Мехико те же самые ученые томились в ожидании результата своего изобретения, самые неверующие из них ощущали, как внутри них зреет нечто, похожее на молитву. Это, несомненно, была молитва, какую шептал молодой воин накануне посвящения. В такую минут человек выходил из несовершеннолетия. Он становился хозяином своих деяний. Может, достаточно говорить о нашем смятении? Наш сегодняшний страх — это священный страх перед Божьим промыслом, перед наивысшей способностью, данной нам через разрушение, перед неспособностью укротить скорость нашего изобретательства, когда мудрость наша, задохнувшись в погоне, не может совладать с ним.
Отныне нигилизм не просто крикливая мода в философии; он стал воинственным и пошел в наступление. Оружие не становится менее опасным от того, что попадает в неумелые руки. Существует творческий и преходящий нигилизм. Он возвещает о новом вдохновении и расчищает перед ним дорогу. Такой нигилизм разрушителен лишь на первый взгляд. Он ничто не обращает в прах, он хочет только, чтобы вещи называли своими именами и чтобы мы шли вперед.
Однако есть другой нигилизм, который Ницше отличал от первого, но он не знал, к какому из них склонится Европа. Нигилизм этот не от осознания новой, нарождающейся силы, а от бешенства перед лицом беспорядка и
собственного бессилия. Таков всеобщий закон, согласно которому не находящие выхода мощные инстинктивные силы превращаются в свою противоположность. Потребность в созидании и познании, в творчестве и понимании, если она в избытке, рождает в людях посредственных желание разрушать, уничтожать, попирать все то, что встает на их пути. Это дикарское, инфантильное действо: ребенок и дикарь всегда во власти предчувствия собственного поражения.
«Огромная волна варварства поднимается у наших дверей», — писал Ницше в 1873 году. В Европе варварство обычно ждали с Востока. И эта привычка не умерла. Но Восток обрушивался лишь на раздробленную Европу. Сегодня огромная волна варварства поднялась в наших опустошенных сердцах, в наших заблудших умах, его печатью помечены наши действия. Я вижу всюду молодых европейцев, у которых всего лишь одна мысль, одно желание: перебраться через океан и забыть свое европейское отечество, от которого они уже отреклись. И это — лучшие из лучших, самые отважные. Я вижу, как в распрях распадаются общества, и те, кто с наибольшим рвением способствует этому, более столетия стояли во главе этих обществ. Они похожи на родителей, указывающих детям на их пороки, за которые сами же в первую очередь несут ответственность.
У меня на глазах рождаются новые партии, присваивающие себе самые уничижительные названия, сторонники которых ни во что более не верят, ничего не хотят и пребывают в состоянии недовольства, в то время как покинутый ими корабль терпит крушение. Я уверен, что они многочисленны. Им не хватает только воли. Легче твердить об Апокалипсисе и заглядывать в оккультные книги, чем признать себя лично виновным в том, что происходит. Больное европейское сознание с готовностью ссылается на Апокалипсис. Но предназначение Апокалипсиса в другом. Заметьте, что говорит это верующий человек. У меня есть равные основания как отрицать, так и утверждать то, что мы пребываем в конвульсивном состоянии, которое, согласно Писанию, предшествует концу света. Но я абсолютно уверен в том, что, если мы действительно окажемся в таком состоянии, наш долг будет сродни долгу наших предков, переживших 1000-й год, — осмыслить причины беспорядка и вопреки жесточайшим условиям постарать-
ся построить новое общество, которое, в согласии с нашей верой, бросит вызов вечности.
Печатается по изданию: Mourner E. Pour un temps a'Apocalypse//Mourner E, Oeuvres. — Paris, 1962. — Vol. HI. — P. 341-360.
Человечество всегда понимало, что в течении времени есть что-то страшное, какая-то загадка. Мы приходим из прошлого, которого больше нет. Мы идем в будущее, которого еще нет. Прошлое — наше лишь постольку, поскольку оно для нас еще присутствует в настоящем. Будущее — наше лишь постольку, поскольку оно для нас уже присутствует. Но како
ва природа настоящего? Оно исчезает в тот самый момент, когда мы пытаемся схватить его. Настоящее нельзя поймать, оно всегда уже в прошлом. Таким образом, кажется, что у нас нет ничего реального — ни прошлого, ни будущего, ни даже настоящего. Эту мысль французский философ. Э. Левинас выражает в формуле: «Существование без того, кто существует».
Представим себе, что все предметы и люди возвратились в небытие. Говорить о таком возврате можно лишь как о событии. А что можно сказать о самом небытии? Что-то случается — наступает ночь, небытие полнится тишиной. Безосновность этого «что-то случается» не связана с субъектом, с «именем существительным». Она — как бы безличное местоимение, безличная форма глагола, и дело не в том, что здесь неизвестно действующее лицо, но само действие в некотором роде не имеет автора, оно анонимно. Эту безликую, анонимную, но неудержимую «трату сил» бытия, ту, что едва заметно рокочет в небытии, мы обозначаем с помощью термина «ilya». Ilya, отказывающееся принимать личную форму, есть «бытие вообще».
Это понятие никак не соотносится с тем, кто существует, с так или иначе «существующим», будь то суще-
ствующий вовне предмет или внутренний мир человека. Ilya трансцендентно по отношению как к внутреннему миру, так и ко внешнему, но оно и неотделимо от них. Анонимное, всеохватывающее бытие присутствует в любой вещи, в каждом человеке, но различение на субъект и объект не может стать отправной точкой при осмыслении бытия вообще.
В условиях абсолютного беспросветного мрака неприменимо и понятие опыта. Мы со всей уверенностью можем утверждать, что здесь господствует опыт ilya.
Когда очертания предметов растворяются во мраке, то темнота, не являющаяся ни объектом, ни качеством объекта, все заполняет собой как присутствие. Настигнутые ночью, мы не в состоянии что-либо делать. Но это «ничто» не есть чистое небытие. Здесь нет ни «того», ни «этого»; здесь нет «чего-то». Такое универсальное отсутствие есть, в свою очередь, абсолютно неизбежное присутствие. Оно не находится в диалектическом отношении к отсутствию, и не мышлением мы его постигаем. Оно присутствует без опосредований. Здесь неуместны слова — никто нам не ответит. Здесь господствует тишина, властвуют голоса тишины, и они путают нас, как тишина бесконечных пространств, о чем говорил Паскаль. Здесь ilya вообще, присутствие, безразличное к тому, кто присутствует, как il pleut (дословно: дождит — идет дождь), как il fait chaud (дословно: делает тепло, греет). Это — анонимность по самой своей сути. Перед нами нет того, что мы могли бы постичь разумом. Здесь внешнее — если можно пользоваться этим понятием в данных условиях — не соотносится с внутренним. Нам ничего не дано, перед нами нет более нашего мира. То, что мы имеем в виду, когда говорим «Я», оно также поглощено, обезличено, удушено мраком. Но исчезновение предметов и моего собственного «Я» связано с тем, что не может исчезнуть, с фактичностью самого бытия, в котором некто или нечто (on) присутствует — худо ли бедно ли, анонимно, безынициативно. Бытие предстает как силовое поле, как плотная, никому не принадлежащая, но вездесущая атмосфера, проникающая даже внутрь самого отрицания, снимающего покров с бытия.
Существует вселенная мрака, но это не пустая вселенная, она — сама прозрачность, которая одновременно отделяет нас от предметов и дает нам подступиться к ним. Темнота заполняет эту вселенную, как содержание запол-
няет форму, но само это содержание ничего не содержит в себе. Можно ли в таком случае говорить о непрерывности темноты? Разумеется, она непрерывна, но точки ее пространства не соотносятся друг с другом так, как это имеет место в освещенном пространстве. Здесь нет перспективы, но лишь нагромождение точек.
Однако отсутствие перспективы не является чисто негативным. Перспектива в данном случае не имеет обеспечения. Дело не в том, что существующие во мраке предметы ускользают от нашего предвидения и мы не в состоянии заранее предугадать их появление. Необеспеченность идет не от поглощенных мраком предметов. Она связана с тем, что ничто не приходит, не появляется, не угрожает. Эта тишина, это спокойствие, это отсутствие ощущений образует глухую и неопределенную, но вместе с тем имеющую абсолютное значение угрозу. Именно неопределенного бытия, здесь неизвестно, что к чему, и как раз в этой неопределенности вырисовывается угроза чистого и простого присутствия, обозначенного нами ilya. Перед этим нашествием мрака невозможно сделаться «Я», вернуться в свою скорлупу. Мы распахнуты вовне, и все открыто перед нами. Но вместо того чтобы помочь нам в нашем приобщении к бытию, мрак предает нас бытию.
Предметы дневного мира, окутанные мраком, не становятся причиной «боязни темноты», потому что взгляд наш не в состоянии обнаружить их «непредвидимые очертания»; наоборот, от этой боязни они получают свой фантастический характер. Темнота не только изменяет их видимые очертания, но обращает их в безосновное, анонимное бытие.
Можно ли говорить о мраке средь бела дня? Да, разумеется. Освещенные предметы могут являться нам как бы в сумерках. Таким рождается в сознании усталого путника придуманный им ирреальный город; предметы и существа предстают перед нами, как если бы они не принадлежали миру и были погружены в хаос собственного существования. Такова «фантастическая», «галлюцинирующая» реальность у поэтов, вроде Рембо, даже если они обращаются к самым обычным вещам. Произведения некоторых писателей-реалистов и натуралистов, независимо от их желания и вопреки сопровождающим тексты пояснениям, производят такое же впечатление: существа и предметы, населяющие их «материальный» мир, с ужасающей
силой давят на нас своей плотностью, тяжестью, объемностью. Некоторые пассажи из произведений Гюисманса и Золя, повести Мопассана дают не только непомерно «верные» копии реальности, как иногда считают, но проникают в саму материальность, которая, вопреки материалистическим воззрениям самих авторов, образует мрачную основу существования. Сквозь ночь, сквозь это монотонное присутствие, сквозь изнуряющую нас бессонницу прорываются сами вещи.
Прикосновение к ilya вызывает у нас чувство ужаса. Мы уже говорили о его проникновении в ночь под видом безосновной угрозы со стороны пространства, лишенного присутствия объектов и существ. Я буду постоянно возвращаться к этому.
Сознание при своем рождении вырывается из объятий ilya, поскольку бытие сознания есть субъективность, то есть в определенном смысле оно господствует над бытием, окруженным анонимным мраком. Ужас — это нечто такое, что стремится отнять у сознания его субъективность. Речь идет не об усмирении сознания, о превращении его в бессознательное, а о низвержении его в безликое состояние.
Именно своей субъективности, своей способности существовать лишается субъект в состоянии ужаса. Он обезличивается. Страх выворачивает наизнанку субъективность субъекта, своеобразие его как существующего. Ужас — это причастность к ilya, к безысходности ilya. Это, если так можно сказать, невозможность умереть.
Убийство, как и смерть, есть стремление выйти за пределы бытия, прорваться в царство свободы и отрицания, поселиться внутри отрицания. «Это пострашней, чем ужасы убийства», — говорит Макбет. В небытии, сотворенном убийством, бытие уплотняется и само себя удушает, вырывая сознание из его обиталища. Труп ужасен. В нем самом проступает его собственный призрак, и он объявляет о своем возвращении в бытие. Возвращаясь, призрак становится составной частью того, что сеет ужас.
Мрак придает объектам призрачность. Говорят же: «час преступлений», «час пороков». Преступление и порок несут на себе печать сверхъестественного. Злодеи, как и привидения, тоже испытывают необъяснимое беспокойство. Это опрокидывание присутствия в отрицание, эта невозможность укрыться от анонимного и нетленного существо-
вания составляет глубинную основу шекспировских трагедий. Фатальность, свойственная античной трагедии, становится фатальностью неумолимого бытия.
Призраки, фантомы, колдуны — это не только дань Шекспира своему времени, не просто следы использованных материалов. Они дают возможность идти по лезвию между бытием и небытием, где бытие постоянно соскользает в небытие. Гамлет отступает перед «не быть», поскольку в небытии он предчувствует возвращение бытия. Появление призрака Банко приводит Макбета в состояние «безысходного» существования: Я отважусь
На все, что может человек. Явись " Медведем русским, страшным носорогом, Гирканским тигром, чем-нибудь другим, И я не дрогну. Можешь появиться Опять живым и вызови на бон. Но в этом облике не приходи! Ступай отсюда! Скройся, мертвый призрак!'
Именно тень бытия, бытие, проступающее в небытии, повергает Макбета в ужас.
Ужас перед мраком как опытом ilya не содержит в себе ни страха перед смертью, ни боязни страдания. Это весьма важный момент нашего анализа. Ужас приводит в исполнение приговор над бесконечной реальностью, над безысходным существованием. Федр обнаруживает невозможность смерти, неустранимую ответственность своего бытия во вселенной...
Каков же выход из этого положения? Поначалу я думал, что, может быть, «существующий» или «какой-либо предмет», на которые можно указать пальцем, в состоянии совладать с повергающим в ужас ilya. Я говорил о существующем, о конкретном существовании как о луче света во тьме ilya; это тот момент, когда встает солнце и предметы являются во всей своей вещности, они не поглощены более ilya, а господствуют над ним. В таком случае мы связываем бытие с тем, что существует, и «Я» владеет всем, что существует. Я говорил об «ипостаси» существующих, то есть об их переходе от бытия вообще к единичному бытию, от глагольности бытия к его вещности. Бытие, само себя полагающее, считал я, «спасено». Но эти мысли от-
' Шекспир У. Макбет. Акт 3. Сц. 4. (Пер. Б.Л. Пастернака.)
носились к первому этапу моих исследований. Существующее «Я» здесь погребено под вещами, какими оно владеет.
Отсюда следует: чтобы выйти из состояния ilya, надо не просто проявить себя, а низложить себя, совершить акт свержения, подобный тому, каким свергают правителя. Это низложение собственного авторитета «Я» совершается в пользу социального отношения, отношения к другому «Я», отношения desinteresse'. Последнее означает выход за пределы бытия, «инобытие». Мне не очень-то по душе опошленное слово «любовь», и я предпочитаю говорить об ответственности за другого, о бытии-для-другого, которое, как мне представляется, остановило анонимное и бессмысленное течение бытия. Только так, я полагаю, возможно избавление от ilya.
...Я вовсе не уверен в том, что инобытию обеспечено триумфальное шествие; могут наступить времена, когда человеческое полностью угаснет. Однако человечеством у бытия отвоеван идеал святости. Действия и взаимодействия, возмещение растраченных сил, восстановление равновесия вопреки войнам и «жестокостям», которые скрываются за нашим бесстрастным языком, борющимся за справедливость, — таков закон бытия. Он действует без огорчений, без исключений, без срывов. Таков закон бытия. Я не питаю никаких иллюзий на этот счет. Так уже было, и это может повториться. Человечество вышло из животного состояния, но, кажется, оно топчется на месте. Оно создало политический порядок, где детерминизм бытия может вновь возобладать. У меня нет никаких иллюзий насчет будущего. Я не располагаю оптимистической философией, трактующей о цели истории. В религии, вероятно, известно, что будет дальше. Человеку же надлежит действовать вопреки угрожающим возможностям. Это и есть пробуждение человеческого. Инертность, разумеется, является мощным законом, действующим в бытии, но в том же самом бытии возникло и человеческое, значит, ему удалось сломать инертность бытия. Надолго ли? На мгновение?..
Печатается по изданиям: Levinas E. De Г existence a 1'existant. —Paris, 1947. —P.93—105; Levinas E. Philosophic, justice et amour // Esprit. 1983. — N. 8-9. —P. 17.
' Незаинтересованное (фр.).
К осмыслению современного апокалипсиса побуждает и огромный опыт человечества. Люди мучительно переживают процесс отчуждения от власти, собственности, окружающего мира. Социальная практика показывает, что те цели, которые они ставят перед собой, оборачиваются зачастую прямо противоположными результатами. Созданные ими организации, институты, вещи обнаружива
ют парадоксальную враждебность человеку. В истории то и дело возникает опасность тоталитаризма, чреватого злодеяниями и преступлениями против человечества.
Но, может быть, можно каким-то образом ослабить чувство тревоги в нашей культуре? Об этом размышляет известный протестантский теолог и философ Пауль Тиллих.
Любой фактор культуры, который способствует уменьшению тревоги и беспокойства, одновременно представляет источник этой тревоги. Именно поэтому, как когда-то в древности, так и сегодня, в умах людей живет одно необыкновенно сильное желание: спастись от тревоги путем бегства от культуры. Подобное стремление само по себе — заблуждение, ведь бегство от культуры — это тоже элемент культуры. Человек, по существу, ее составная часть, поскольку он формируется как человек именно благодаря развитию своей природы внутри себя и в окружающей его среде. Вот почему проблема тревоги может и должна быть решена в сфере культуры.
Основной элемент культуры — слово. Слова и предложения освобождают от данности. Разница во мнениях связывает нас и разделяет; в области знания и действия она поднимает любую конкретную ситуацию до уровня Универсального. Слово — это первый и основной элемент культуры. Но тогда возникает вопрос: каким образом слово может уменьшить тревогу? Ответ заключается в том, что
оно обладает психической и интеллектуальной силой. Оно имеет власть. А тревога возникает тогда, когда этой силы недостаточно. Слово полагает конец хаосу, устраняет угрозу небытия как внутри человека, так и вне его. Силы хаоса, проявляющиеся в бесчисленных формах — от наиболее примитивных мифов до самого утонченного религиозного символизма, — суть выражения той главной тревоги, которая стала уделом человечества. Мы — существа, заключенные в определенные пределы, и эту свою ограниченность мы сознаем. Избавиться от источника тревоги невозможно, ибо он — в нас самих, в нашем существе. Но творящее слово в силах удерживать тревогу в определенных рамках. Именно это и делает саму жизнь возможной. Владеющий словом обладает властью над хаосом и, следовательно, над тревогой. Он способствует трансформации тревоги в страх, придавая ей с помощью слова определенность. Страху же можно мужественно противостоять. Его можно побороть. А тревогу — только лишь уменьшить. Причем процесс этот доводим до такой степени, когда станет возможным «перевести» тревогу в страх. Главную роль здесь играет слово, которое привносит в хаос порядок, значение, определенность, объективность.
Проделать это под силу лишь правильному, верному слову. Отсюда проистекает новая тревога — тревога, созданная словом, уменьшающим ее. Это боязнь за само правильное слово, «ortos logos». Для обозначения ситуации, при которой человек так или иначе пропускает или теряет это слово, используют греческий термин «hamartema», что означает неудачную попытку отметить или выделить что-либо. Подобный термин используется в Библии; в английском же переводе мы употребляем слово «грех». Нам известна тревога, возникающая в нас из-за боязни не найти нужного слова, из-за необходимости говорить или действовать при невозможности сделать это. Одновременно мы понимаем, что неверное слово несет нашим душам и нашему миру гибель и разрушение. В этом причина и нерешительности, и страсти к уединению и маскировке, и тяги к обычным, традиционным разговорам, и желания прибегнуть к помощи каких-то авторитетов, которые — как мы уже считаем — знают это верное слово. Именно это вызывает горячее стремление защищать «ortos logos», правоверное слово, потому что каждое отклонение от него может привести к катастрофе, торжеству хаоса, небытия и
|
бессмысленности. До того как еретик подвергнется остракизму и будет изгнан, он станет жертвой всесильной и всепроникающей тревоги. Это справедливо не только в отношении религиозной и политической систем власти, но и для системы либерального конформизма. Поскольку эти системы претендуют на преодоление боязни, дав это правильное слово, то любое нападение на них будет означать появление новой угрозы для нашей и без того ограниченной безопасности существования. Вот почему нонконформисты, реформаторы, революционеры и еретики разного рода несут с собой симптомы крайне опасного положения, сложившегося в общепринятой системе правильных слов, то есть культурных институтов, доктрин и образов жизни. Следовательно, появление тревоги может привести к тому, что они потеряют свою опору, свою власть.
Человеку, стремящемуся встать над хаосом, правильное слово необходимо, но как только оно появляется, то внутри него зарождается некое сопротивление. То, что аналитики называют «сопротивлением», на самом деле одно из многих проявлений постоянного стремления человека отвергнуть правильное слово. Ибо, будучи принятым человеком, оно вырывает последнего из кажущейся безопасной, но в действительности чрезвычайно ненадежной позиции, занимаемой им при защите от хаоса. Многие факторы культуры черпают силу, способную приглушать тревогу, в поддержке, которую они предоставляют людям, пытающимся уклониться от правильного слова. То, что мы называем естественным, защитным неврозом индивида, в обществе уже раскрывается как сильный и действенный фактор, способствующий ослаблению тревоги. Семьи, школы, армии, нации, идеологические объединения и движения, секты и церкви могут стать своеобразными формами социальных неврозов, опирающимися в своей борьбе с тревогой пусть на небесспорные, но весьма горячо защищаемые принципы. Отвергая такие уменьшающие тревогу факторы, как современное искусство, социализм, психоанализ, радикальные религии, непривычные толкования сексуальных отношений, национальную самокритику, многие группы выказывают общую и глубокую обеспокоенность потерей четко установленных и привычных форм бытия, которые, хотя и кажутся порой неоднозначными, единственные, на наш взгляд, чье существование оправданно и возможно. Самая главная проблема при оценке
любого человеческого фактора заключается вот в чем: важно то, основывается ли он на правильном слове, которое обладает в какой-либо исторический момент конкретной властью, либо он пытается сохранить то слово, которое стало (или уже было и раньше) неправильным, несправедливым, ошибочным?
Человек, приезжающий из-за границы, будет очень удивлен, если он начнет сравнивать психическое состояние в сегодняшней Европе, особенно в Англии и Германии, с аналогичной ситуацией в Соединенных Штатах. У меня, например, создалось впечатление, что здесь, в этой стране, положение гораздо хуже, чем в разрушенной Европе, в атмосфере страха и страданий. Если подобное наблюдение верно — а оно подтверждается не только статистикой, но и личными впечатлениями людей, — то его необходимо объяснить. Характеризуя период бомбардировок, сражений, вторжений, мы должны строить свое объяснение с учетом разницы между страхом и тревогой. Указанные выше явления — целиком из области страха, следовательно, им можно противостоять. Для этого достаточно иметь немного мужества. Но сильная и близкая опасность — это именно та сила, которая в состоянии уменьшить тревогу. Наступает момент, когда место невроза заступает мужество. Ведь невроз развивается только в том случае, если человек не в силах вступить в борьбу с источником опасности и угрозы небытия. Именно таково положение в рамках стабильных и, казалось бы, надежно защищенных буржуазных цивилизациях, которые в Европе стали исчезать после первой мировой войны. Силы, до этого довольно успешно боровшиеся с боязнью, неуклонно ослабевали. Вместо того чтобы сдаться, подчиниться этой тревоге, европейская мысль выработала в себе (по-разному, конечно) то мужество, о котором я уже говорил. Когда мы возвращались с фронтов Первой мировой, в нас жила отчаянная решимость построить, создать во всех областях жизни что-то новое. И именно эта воля способствовала уменьшению тревоги, несмотря на поражение, инфляцию, гражданскую войну. Тем не менее вскоре она вновь усилилась: пусть она выражалась неосознанно и неясно, но она была — фашизм стремительно набирал силу. В эпоху экономического кризиса она стала еще сильнее. Тогда этого
1160
нельзя было понять, с этим нельзя было бороться. Казалось, что и мужество-то уже не нужно, поэтому что с этим просто нельзя совладать. Гитлер благодаря своему чудовищному инстинкту почувствовал сложившуюся ситуацию. На место глобального абстрактного зла он поставил группу придуманных им, но весьма конкретных виновников всех бедствий. В нее попали социалисты, коммунисты, интеллигенция, евреи, масоны, церковь и демократия. Против этих «зол» можно было сражаться, эта борьба также требовала мужества и способствовала уменьшению тревоги. Но когда после победы над внутренним врагом боязнь возродилась вновь, то началась другая война, которая превратила тревогу в действительный страх и в реальное мужество.
Сегодня, когда катастрофа уже произошла, для борьбы с тревогой используются следующие способы. Первый путь представляет из себя попытку перешагнуть через все исторические реальности и обрести покой и безопасность в лоне католической церкви либо под сенью нового (или старого) протестантизма. Сторонники второго пути предлагают сохранять абсолютное спокойствие и даже безразличие ко всевозможным превратностям судьбы, истории, природы, даже к смерти. (Мне очень часто говорили, что подобные вещи уже не могут воздействовать на человека, прошедшего не один раз все круги нашего земного ада. Подобного рода мужественный неостоицизм, если его можно так назвать, чрезвычайно широко распространен сейчас в Европе.) Ну и, наконец, есть третий способ: назад к нормальной жизни. И вот здесь с помощью западных оккупационных сил был достигнут огромный прогресс, причем настолько значительный, что у немцев из восточной зоны оккупации, настроенных откровенно антикоммунистически, появилось чувство недоверия и презрения, смешанное с горечью и завистью, в отношении западных немцев, да и вообще всех жителей Западной Европы. Они чувствуют, что обратный путь, пусть и очень подходящий и удобный с точки зрения комфорта, все равно самый короткий в битве с ужасной угрозой небытия. Они верят, что сохранение псевдобезопасности status quo приведет не к появлению созидательного мужества, но к новому витку тревоги, обманет эту самую храбрость и завершит все катастрофой. На меня произвели огромное впечатление люди, которым каждый день угрожает опасность по-
терять жизнь или свободу и которые, несмотря на всю их тягу к Западу, характеризуют методы, применяемые им в борьбе с тревогой, как обманчивые и крайне опасные для человечества.
Если же кто-то, обогащенный критическим опытом этих людей, стоящих между Востоком и Западом, захочет посмотреть на нашу сегодняшнюю американскую действительность, то он вряд ли найдет то самое сильное в своей власти правильное слово, которое поставит преграду на пути распространения этой нервной тревоги. Формы выражения того, что когда-то было правым, справедливым, верным словом, остались те же; вот почему ситуация сейчас не такая «пожарная», как это было в Европе начала века. Однако сила этих форм идет на убыль. Психотерапия недавно показала нам, что представляют собой боязнь и тревога, возникающие в условиях постоянного соперничества, изоляции личности, сверхмощного характера экономики, которой она подчинена. Безусловно, эти факторы вносят значительный вклад в поддержание тревоги внутри нашей культуры. Однако параллельно с этим существуют более глубокие и универсальные корни, особое, специфическое отношение к жизни, некая особая интерпретация самого человека и смысла его существования.
Вот мы и подошли к тому моменту, когда во всем своем объеме встает проблема религиозная. Избежать ее нельзя, особенно если тревога наша лежит где-то в глубине, на уровне самой высокой заботы и высшего интереса. Потому что предметом этой заботы религия считает само существование. В этом контексте последним владеет чувство чего-то неопределенного и ничем не обусловленного. Именно в этом и только в этом состоит религия. Все ее мистические и ритуальные символы, обрядовое и этническое значение — суть простые выражения этой крайней степени озабоченности. Такая не ограниченная строгими рамками «забота», которую религия и пытается проявить, имеет свои отрицательные и положительные стороны. Негативным было то, что угроза небытия реализовывались в грехе, в бессмысленности и узости; позитивным было принятие слова, обладающего ничем не ограниченной, неопределенной и самой высшей силой, предназначенной для того, чтобы сопротивляться этому небытию. Негативным ока-
зывалось познание той самой ничем не устранимой тревоги, которая приводила к полному отчаянию, позитивным — познание высшего мужества, которое принимало на себя удар этой тревоги и вступало в борьбу с угрозой небытия. В природе нет таких людей, социальных групп, эпох, которым были бы абсолютно безразличны содержание и смысл собственного существования. Порой, однако, встречаются отдельные лица или даже группы людей, которые не только не выражают подобной заинтересованности, но даже и не осознают ее. Таким мне видится положение дел сегодня. Нет, мы не неверующие; никто из нас не может считаться неверующим, если мы подразумеваем под религией состояние крайней озабоченности, высшей заинтересованности. Однако в действительности получается так, что мы очень часто путаем или смешиваем то, Высшее с рядовыми — иногда действительно важными, но, в основном, малозначащими — явлениями. Мы пытаемся скрыть нашу собственную религиозную заинтересованность от самих себя и от окружающих. И именно здесь кроются причины нашей постоянно растущей тревоги.
Причины подобных ситуаций описывались неоднократно. История предоставляет нам массу примеров, свидетельствующих о выступлениях позитивного разума против религиозного слова, потерявшего к тому моменту свою целительную, врачующую силу, что, в свою очередь, способствовало погружению средних веков в трясину всеохватывающей и всепроникающей тревоги. Время господства позитивного разума, которое можно отнести в основном к XVII веку, сменила эпоха критического разума, ставшего отличительной чертой XVIII века. В обоих указанных случаях предполагалось, что именно разум сможет найти это правильное слово, чтобы затем, используя его силу, покончить со старыми страхами и сформировать новое, созидательное мужество. Человечеству удалось создать множество новых факторов культуры, способствовавших уменьшению тревоги. Все это делалось во имя разума, с целью освобождения человечества от предрассудков и суеверий, возбуждающих тревогу, — академии, научные журналы, энциклопедии, общедоступные школы, реформа образования, гуманное законодательство и институты, философское и теологическое просвещение, демократические методы управления, либерализация экономики. Скрытой пружиной этого процесса была та самая уже известная
нам крайняя озабоченность, экзистенциальная страсть. Разум, во имя которого все это и было совершено, понимался как универсальная структура души и реальности, он уподоблялся божественному логосу. Бог стал разумом для теологов. А разум превратился в Бога революционеров. Смерть как угроза небытия, которого никак нельзя избежать, устраняется из повседневного опыта; даже в проповедях слово «смерть» старались не упоминать. Понятие греха оказалось под запретом — оно исчезло даже из словаря теологов. Казалось, что все традиционные источники тревоги иссякли. Человек нашел в себе мужество утвердить себя и приспособить свой мир соответственно своим целям. Но в своем стремлении достигнуть этого человек был вынужден использовать другой тип разума, не позитивный или критический, а технический. С развитием же технического разума его позитивные и критические функции начинают постепенно исчезать. В отличие от двух предыдущих периодов, разуму приходится теперь иметь дело со средствами, а не с результатами. Результаты предоставлены чувствам и историческому шансу. Разум уже не Бог, но ремесленник, собирающий факты, объясняющий события, заботящийся об орудиях труда; разум утратил свое религиозное качество, теперь он — не крайняя озабоченность. Разум потерял то слово, которое сдерживало тревогу. Именно так можно, на мой взгляд, охарактеризовать сложившуюся ситуацию.
Указанная ситуация, в свою очередь, находит свое отражение буквально во всех областях культуры. В философии это выглядит так. Позитивисты-логики, например, категорически отвергают гамлетовскую дилемму: «быть или не быть». Они говорят: «этого я не понимаю». Ответом на такую точку зрения стало появление философии, вещающей об опасности небытия чуть ли не на каждой странице своих сочинений. Я имею в виду экзистенциализм, который я бы назвал своеобразной «антологией тревоги». Величие этой философии заключается в том, с каким мужеством ее представители раскрыли начала отчаяния, лежащего в основе нашей культуры. Ограниченность этой системы заключается в том, что она останавливается на постановке вопроса. К большему она не стремится. Экзистенциалисты не думают о том, что даже постановка вопроса, сделанная тем более серьезно, с проявлением высшего интереса, сама по себе требует и наличия определенных
начал ответа. Совершенно очевидно, что ни одна из этих самых ярких тенденций современной философии не в состоянии привести к уменьшению тревоги. Логический позитивизм не может этого сделать потому, что его представители пытаются любым способом избавиться от чувства тревоги, возникающего при рассмотрении наших повседневных проблем. Но этого сделать нельзя. Экзистенциализм бессилен не потому, что он, в отличие от позитивистов, довольно храбро подходит к рассмотрению этих вопросов, а потому, что он на место ответа ставит саму проблему, всячески стараясь улизнуть при этом от настоящего, реального ответа.
Итак, философия не подходит. Следовательно, таким могучим, уменьшающим тревогу фактором может, вероятно, стать теоретическая и практическая психотерапия? Действительно, она приглушает тревогу, однако делает это точно так же, как врачи — теоретики и практики, когда они сражаются с болезнью. Нас, однако, интересует больше социальная и культурная сторона вопроса, так что если мы будем рассматривать психотерапию под таким углом зрения, то увидим следующее: во-первых, она связана главным образом с отдельными личностями (либо с небольшими группами). При этом она не подвергает изменению те культурные и социальные структуры, из которых эти люди пришли и куда им предстоит вернуться. Во-вторых, она может освободить лишь от некоторых видов тревоги, однако психотерапия не может сообщить того слова, которое наделит вас силой и возможностью противостоять опасности небытия. Она может помочь вам скорректировать себя; но если то, к чему она пытается приспособить людей, и есть основной источник тревоги, то зачем, в конце концов, вся эта помощь?
Концепция приспособления, регулировки приводит нас к другому фактору, также претендующему на то, что он сможет уничтожить тревогу, — к образованию. Первоначальная идея образования заложена в слове «ducere», что значит «вести», вести из состояния бесформенности к состоянию чего-то оформленного и имеющего определенное строение. Но что это за формы, к которым пытается привести нас образование? На это есть два ответа, используемых одинаково часто; это творческая независимость и корректирование. Первое не дает абсолютно никакого внутреннего удовлетворения и приводит в конце концов к по-
явлению тревоги, которая возникает в случае необходимости принять какое-либо решение при отсутствии соответствующих условий. В свою очередь, второе — принцип регулирования, приспособления — вновь возвращает нас к неясности и неопределенности нашей социальной и культурной структуры.
Сегодня становится очевидным, что ни экономические, ни политические стороны нашей культуры не обладают силой, способной уменьшить тревогу. И хотя все положительные поступки вносят в эту борьбу большой вклад, тем не менее сегодняшняя ситуация таит в себе двойную угрозу — угрозу безработицы, что означает, помимо всего прочего, отсутствие деятельности, имеющей хоть какое-то значение или смысл, и, следовательно, появление тотальной бессмысленности, и угрозу принудительного труда в системе тоталитарного государства и связанной с этим дегуманизации. Этот раскол лишает силы, способной уменьшать тревогу, даже политику, которая, будучи частью определенного порядка, обладает ею. В основе необычайной «политической» тревоги, господствующей сегодня во всем мире, лежит то, что можно назвать «вселенской шизофренией». Она — словно трещина, которая не только разделила человечество на две части, но и пролегла в душе каждой нации, каждого человека в отдельности. Ведь никто не может верить серьезно (не ломая своей психики и души) в то, что он — носитель абсолютной истины только потому, что принадлежит к одной части человечества, в то время как его соперник, находящийся на противоположной стороне, во всем не прав и о его существовании не стоит даже говорить. Вот почему мы утверждаем, что политика сегодня — это один из самых действенных элементов, способствующих появлению тревоги.
Все это получило отражение и в современном искусстве, которое, в отличие от искусства других столетий и времен, также представляет источник страха. Здесь мы тоже имеем два варианта. Те, кто отвергают современное искусство, хотя и понимают, что почти все художники, чьи имена сейчас на слуху, в своей творческой деятельности прибегают именно к модернизму, чувствуют, что на привычную и дорогую для них систему ценностей совершается дерзкое и весьма решительное нападение. В результате чего появляется ответная, также очень острая реакция. С другой стороны, люди, покоренные обаянием новых форм
выражения в искусстве, вынуждены сначала бороться за то, чтобы проникнуть в его смысл и содержание. Однако успех, который их здесь ожидает, весьма сомнительного свойства. В случае удачи им откроется видение небытия, и тогда-то их души содрогнутся, как бы ни было велико эстетическое наслаждение. Кстати говоря, именно в этот момент становится очевидной внутренняя соотнесенность современного искусства, философского экзистенциализма и психологии.
В качестве последнего средства, которое может уничтожить тревогу, причем гораздо эффективнее, чем все остальные факторы, обычно приводят религию. Если мы определяем ее как состояние неопределенности или высшей обеспокоенности, то тогда религия должна стать тем местом, где получают свое полное выражение как боязнь, возникающая при угрозе небытия, так и слово, ставящее предел этой тревоге. Таков, на наш взгляд, истинный смысл религии. Но, с другой стороны, ее нельзя охарактеризовать как состояние, в котором находятся религиозные элементы различного порядка. Церковь, например, весьма активно участвует в той неясной, двусмысленной ситуации, которая сложилась в нашем обществе. Используя понятие «приспособляемость», ее представители всеми силами пытаются хоть как-то уменьшить тревогу — они помогают отдельным людям и целым общественным группам приспособиться к миру, в котором правит технический разум. В то же время они пытаются сохранить и даже воспроизвести классические символы той крайней, высшей озабоченности, заинтересованности человека — ив этом их сила. Особенно успешно противостоят тревоге такие символы, как Провидение, прощение, Вечная жизнь. Они направлены на то, чтобы заставить осознать угрозу небытия, представляемого в координатах конечности, греха и смерти. Параллельно с этим они стараются возбудить в людях то мужество, с которым можно противостоять этим опасностям. Даже самые либеральные церкви вернулись к указанным символам, поняв наконец ту реальность, которая стоит за ними. Еще до появления так называемой неортодоксальной идеологии, подъем которой начался в межвоенный период, стало очевидно, что Богу, превратившемуся в разум, все более и более уверенно противостоял Бог, попрежнему остававшийся тайной. Если же, несмотря на это, сила религиозных факторов, способная уничтожить тре-
вогу, становится настолько ограниченной, что люди предпочитают посланиям церкви искусство, образование и психотерапию, то это происходит потому, что религиозные послания перестали быть «истинным словом» для большинства христиан всего мира. В такой ситуации церкви становятся источником «двойной» тревоги. Они зарождают ее в людях, находящихся вне церкви (хотя и поддерживающих с ней определенного рода контакты). В данном случае тревога выступает под видом чувства виновности, появившегося у этих людей, за то, что они стоят за пределами церкви; среди же своих адептов они выбирают тех, кто действительно заинтересован в том, чтобы это слово было найдено, произнесено и претворено в жизнь. Среди них много людей, которые искренне обеспокоены положением в мире, существующем вне церкви, их волнует его критика, от которой нельзя отмахнуться, наклеив ярлык «безбожники». Они чувствуют, что в этой критике есть доля правды, но они вынужденно подавляют это чувство, впадая таким образом в религиозный фанатизм. Это выражается, например, в иерархическом абсолютизме римской католической церкви, в фундаментализме последователей протестантизма, в экстатическом радикализме различных сект. Так что религия, как часть культуры, скорее усиливает, нежели уменьшает тревогу. Но только религия как сущность и основа основ культуры может сотворить то мужество, которое делает человека способным встретить любую живущую в нем тревогу.
Итак, все сказанное нами выше свидетельствует о том, что все элементы культуры нашего времени способствуют лишь усилению, а не ослаблению тревоги. Ни у одного из них нет того слова, которое могло бы положить конец хаосу, того правильного слова, которое властно над бытием и тревогой. Первый шаг в поисках этого слова можно будет предпринять только тогда, когда представители всех областей культуры, всех церквей, равно как и психотерапевты, педагоги, художники, ученые, государственные деятели, признают, что они вовсе не имеют той силы, на обладание которой они все претендовали, а именно силы, устраняющей угрозу хаоса и рост тревоги в нашем мире. Второй шаг можно будет сделать тогда, когда все элементы, которые стремятся победить тревогу, наконец осознают, сколько много они производят этой самой тревоги при попытке уничтожить ее. Если все это будет проделано, а
«угрожающие» элементы нашей культуры будут в полной мере поняты, то до третьего шага останется совсем чутьчуть; надо будет лишь вновь открыть слово, способное покончить с хаосом и тревогой. Ибо там, где вопрос ставится с предельной откровенностью, без обиняков, внимательный наблюдатель сможет найти и ответ.
Печатается по изданию: Tillich P. Anxiety-Reducing Agencies in Our Culture //Anxiety. Ed. P.H. Hoch and J. Zubin. — N.Y„ 1950. — P. 17-26.
Итак,, все, что снижает тревогу, одновременно и множит ее. Библия постоянно говорит нам о начале и конце мира. Она рассказывает о вечности до того, как был основан мир. Она свидетельствует о времени, когда Бог положил основание Земли. Она размышляет о потрясении этих оснований и о крушении мира. Огненный хаос некогда был преобразован в плодородную почву. Из нее было рождено и вскормлено
существо, которое способно найти ключ к пониманию всего сущего. Это создание — Человек. Он подчинил основу жизни и мысли своей воле. И он возжелал разрушения. С помощью своего ума и труда он открыл и развязал стихии. Пошатнулись основания Земли.
Человеку надлежит как бы заново осознать секреты бытия. Проследуем за его мыслью, страшащей и очищающей.
Для мертвецов давали карнавал...
И. Бехер
Кошмар смерти всегда преследовал людей. Он порождал разнохарактерные представления о трагизме жизни. «Смерть не имеет образа, — говорит байроновский Люцифер, — но все, что носит вид земных существ, поглотит». Конечность человеческого существования неотвратимо ставит вопрос о смысле земного удела, о предназначенности жизни. Несомненно, проблема смерти относится к числу фундаментальных, затрагивает предельные основы бытия... Однако в нашей культуре эта тема до недавнего времени была запретной. В знаменитом внутреннем монологе героя соцреализма Павла Корчагина о том, что «жизнь дается человеку один раз» и так далее, раскрывается отношение к таинству смерти в советской культуре вообще. Согласно авторитарным канонам, смерть должна отступить под натиском жизнеспособных, революционных сил... |
Действительно, и в идеологии, и в искусстве старались вытравить всякий намек на то, что человек умирает. Этот факт как бы выводился за скобки. Об этом у нас не принято говорить, об этом не рекомендуется думать. Факт смерти вообще не переживается в нашем сознании как глубинная проблема человеческого бытия. Само понимание смерти в общественном сознании в условиях тоталитаризма обретало скорее языческий, нежели христианский смысл. И только в тех случаях, когда умирал очередной вождь, начинался «праздник смерти». Погребальное событие подчас получало почти мифологическое звучание. Это означало, что мы в те годы были по существу язычниками. Ведь только у них нет тайны погребения. Усопший становился общественным символом. Смерть должна была отступить перед языческим увековечением, то есть перед внесением в вечную гробницу. В нашем обществе тема смерти оказалась вытравленной еще и потому, что ее изучение и обсуждение требует метафизического напряжения. А господство вульгарно-материалистической философии исключало возможность достойно размышлять на эту тему. Наш талантливый философ Алексей |
Федорович Лосев был в свое время сослан на Беломорканал за то, что разрабатывал проблемы идеализма.
Вообще тема таинства смерти, существования загробной жизни, переселения душ издревле была камнем преткновения в спорах философов. Лукреций утверждал, что «сознание растворяется в атмосфере», ему вторил Декарт, а в недавнем прошлом — Шопенгауэр. Другая линия — древневосточная мистическая традиция, в западной философии она перекликается с Платоном, который высказал предположение о возобновимое™ человеческой жизни, неустранимости сознания.
Эти заочные споры были нормальным явлением в истории философии, и не так уж редко какие-то позиции «противоположных» философов совпадали. Но марксистско-ленинская схема материализма исключала уже любые толкования и, по сути, закрыла путь к более глубокому знанию, поставив вопрос ребром: что первично — материя или сознание? Мы почему-то считаем эту дилемму основным вопросом философии вообще. В то время как в индийской философии главным считается, скажем, вопрос о счастье...
Еще недавно смерть в нашей культуре воспринималась как нечто, о чем не стоит рассуждать. Когда человек умирает, над ним смыкаются воды забвения. Когда в западных странах появились впервые серьезные исследования, посвященные проблемам смерти, со-
ветские ученые подвергли их резкой критике. Помню, как видного советского реаниматора попросили прокомментировать книгу американского исследователя Раймонда Муди «Жизнь после смерти», объяснить странные феномены агонизирующего сознания. Наш авторитетный специалист ответил однозначно: «Ничего подобного с советским покойником не происходит»... Совсем недавно другой уважаемый хирург на вопрос корреспондента, что можно сказать об изучении опыта посмертных галлюцинаций, нашел эту тему никчемной...
Конечно, отрицание наукой сознательной жизни после смерти не было результатом тщательного изучения этого вопроса. Наоборот, биология, медицина, психиатрия до недавнего времени избегали этой проблемы. Ею занимались только философы.
Научные исследования стали проводиться в середине семидесятых. Возможно, читатели знакомы с книгой «Жизнь после смерти» («Советский писатель» — «Олимп», 1990). В ней собраны наиболее значительные работы западных специалистов по этой теме. Были проведены массовые медицинские опросы и выделены детали, которые в исповедях людей, возвращенных к жизни после клинической смерти, совпадали. Оказывается, каждый умирающий в критический момент ощущал полное физическое истощение, а затем слабо воспринимал слова врача, констатиру
ющего факт смерти. Потом в угасающем сознании возникал неприятный шум. Умерший «попадал» в какой-то длинный темный тоннель, через который проносился с невероятной скоростью. Через мгновение он вдруг обнаруживал, что отделился от своего тела и видел его как бы со стороны. Затем возникали тени ушедших близких и так далее. Но, достигнув некоего барьера, умерший вдруг обнаруживал, что его время еще не наступило, и «душа» вновь возвращалась в тело.
Возможно ли такое? Действительно ли ученые натолкнулись на факт посмертного существования, или мы имеем дело с агонизирующим сознанием, демонстрирующим в момент распада причудливые феномены?
Человеку, видимо, не дано окончательно утвердиться на той или иной точке зрения. Даже истово религиозный индивид, убежденный в существовании рая, испытывает подсознательный страх перед роковой чертой... Ужас перед конечностью человеческого бытия вечен и неустраним. Это глубинный страх среди всех страхов...
Нигде на нашей планете не покоится, вероятно, столько умерших, как на знаменитом кладбище в Южной Калифорнии. Даже Пискаревское кладбище в Санкт-Петербурге, которое тянется на несколько километров, не может сравниться с ним. Однако слово «смерть» объявлено здесь недозволенным. Никто не смеет назвать мертвецов мертвецами. Это аб
солютно исключено, ибо оскверняет обычай. Усопших по традиции называют «возлюбленными». Их тела бальзамируют, натирают благовониями, наряжают в модные одежды, украшают цветами. Вечным «спутникам» и «подругам» косметическими средствами придают «здоровый», «приятный» облик, делают радостные улыбки.
Какие подсознательные чувства воплощены в этой традиции? Страх перед смертью, перед полным физическим уничтожением? А может быть, патологически обостренный интерес к последней тайне? Или .желание отыскать символические формы, позволяющие преодолеть ужас неизбежного?
Смерть во все века воспринималась западным сознанием в целом как несчастье. Для нас трагично вообразить реальный конец собственной .жизни здесь, на Земле. Чем успешнее наши достижения в науке, тем сильнее, на мой взгляд, мы испытываем страх и отрицаем реальность смерти.
Философы, обращаясь к теме смерти, нередко пишут о том, как по-разному переживалась эта тема в различных культурах. В патриархальной, доперсоналистической культуре смерть не воспринималась как ужасное несчастье. В традиционной культуре крестьяне знали о цикличности всего бытия. Традиции помогали найти психологическую опору в естественном процессе жизни и смерти. Сельское кладбище было частью общего уклада.
Мертвые оставались среди живых. Современная индустриальная культура разрушила эти вековые установления. Память безжалостно вычеркивает усопшего. В результате ощущение полной и бессмысленной трагедии становится для человека невыносимым. Не в том ли разгадка психологических деформаций, которые сопряжены сегодня с угрозой смерти?
Несомненно, патриархальная культура приемлет факт смерти откровеннее, трезвее и органичнее. Возможно, в современном сознании нарушены какие-то привычные психологические механизмы, которые служили опорой человеку. Калифорнийское кладбище, о котором мы упоминали, — своеобразная эмблема мертвеца. И завет иной — забудь о смерти...
Психиатры тоже до последнего времени не занимались этой проблемой. Раньше к умирающему приходил священник, сегодня никому и в голову не приходит позвать к тяжелобольному психиатра. Как ведет себя человек, когда сталкивается с ситуацией беспощадной, психологически непереносимой? Какие защитные механизмы обнаруживают свое действие? Психологи столкнулись со многими явлениями, которые свидетельствуют о бессознательной автоматике поведения в условиях катастрофы. Здесь и особое состояние «зачарованное™ смертью», навязчивое стремление к образам гибели и разрушения, и потеря чувства собственного «я».
Иначе говоря, каждый прошедший через опыт катастрофы пережил и кризис личности. Он действовал автоматически, в состоянии полного психического омертвления.
По мнению философов, в иных культурах страх смерти и вовсе отсутствовал: люди находили в себе силы противостоять угрозе физического уничтожения. Античные греки, например, учили преодолевать ужас небытия путем концентрации духа, усилием животворной мысли, воспитывать в себе презрение к смерти. Людей средневековья, напротив,предстоящая кончина доводила до исступления. Ни одна эпоха, как свидетельствует нидерландский историк и философ Йохан Хёйзинга, не навязывает человеку мысль о смерти с такой настойчивостью, как XV столетие.
Если мы поставим вопрос, что служит основанием для сравнения, как воспринимают смерть в различных культурах, эпохах, то обнаружится парадоксальная вещь. Как правило, сопоставляются обычно философские высказывания. «Ведь какое-то чувство умирания может быть у человека, — пишет, например, Цицерон. — Все это мы должны обдумать еще в молодости, чтобы могли презирать смерть; без такого размышления быть спокоен душой не может быть никто: ведь умереть нам, как известно, придется — быть может, даже сегодня». Вот оно, «презирать смерть»... А средневековый мыслитель Мейстер Экхарт, напротив, пишет о том, как трудно дается человеку отрешенность от мирских благ... Выходит, было время, ког-
да смерти не боялись, страх перед угрозой физического уничтожения был не всегда. Но в какой мере можно доверять философской мысли? Ведь выраженное в суждении презрение к смерти как раз и отражает ужас перед нею.
Мне кажется, что страх перед смертью заложен в самой человеческой природе, в самой тайне жизни. Он изначален, то есть коренится в глубинах человеческой психики. Однако в конкретной эпохе этот страх обретает различные преображенные формы. Вот они-то и находили отражение в стойких религиозно-практических установках. Культура постоянно воспроизводит жизненные ситуации, с которыми люди встречаются во все времена. Речь идет о проблемах долга, любви, жертвенности, героизма. Однако культура вовсе не движется по кругу, возвращаясь вновь и вновь к одним и тем же мотивам. В каждую эпоху эти ценности приобретают новое содержание, диктуемое не только природой человека, но и социальной действительностью, в которой эта природа раскрывается. Точно так же проблемы смерти, хотя и преследуют человечество исстари, все же получают разное истолкование в различных традициях.
Каждая культура вырабатывает определенную систему ценностей, в которой переосмысливаются вопросы бытия и небытия. Она творит также определенный комплекс образов и символов, с помощью которых обеспечивается психологическое равновесие индивидов. Человек, разумеется, располагает отвлеченным знанием о факте неотвратимой смерти. Но он пытается, опираясь на существующую в данной культуре символику, сформировать более конкретное представление о том, что делает возможной полноценную жизнь перед фактом неизбежной гибели.
По мнению психологов, такая система начинает складываться в психике человека уже в раннем детском возрасте. Образ, который возникает в подсознании человека в связи с его рождением, когда плод отделился от матери, позднее трасформируется в некий прообраз ужаса перед смертью. Индивид пытается преодолеть этот ужас. Он ищет способы уйти от тленья, увековечить себя, постоянно ощущая присутствие смерти.
Писатель Андрей Платонов в одном из своих рассказов заметил, что не однажды смерть посещает человека. Вот почему образ неотвратимой судьбы многократно воздействует на психику. Человек знает, что он смертей, но реальный опыт получает только в момент кончины. В результате даже в сознании одного человека система образов, поддерживающих земное существование индивида, постоянно преображается, перестраивается.
Выживание человека предполагает, что в его психике закрепляются символические образы, которые позволяют наполнить земное существование смыслом. Это психологическое
равновесие приходится все время поддерживать, подкреплять. Такая потребность присуща не только отдельному человеку. Культура в целом тоже может войти в состояние разлада и сумятицы, разрушить присущее ей философско-гармоническое восприятие жизни и смерти. Когда возникает опасность для жизни отдельного человека или целого народа, образы символического бессмертия становятся более четко выраженными, обостренными, интенсивными.
Можно ли каким-то образом типологизировать различные формы отношения к смерти? Безусловно. Сравнение мировых религий, далеких культур показывает, что черту между жизнью и смертью люди воспринимают по-разному. Считают, например, что между земной и загробной жизнью нет никакой разницы, но полагают также, что такая разница есть. В то же время различение подлунного и иного бытия принимает разные формы. Попробуем проиллюстрировать это на примере различных культур.
Отношение к смерти в древних культурах носит в основном эпический характер,то есть она не воспринимается как личная трагедия. Кончина человека толкуется как закономерное завершение определенного жизненного цикла. Лирические и трагические акценты еще отсутствуют. В качестве исключения можно назвать, по-видимому, эпос о Гильгамеше — полулегендарном правителе города Урука в Шумере (XXVIII век до н.э.).
Хозяин города поначалу счастлив. На две трети он божество, на одну треть — человек. Гильгамеш с помощью своего друга Энкиду успешно побеждает великана Хумбабу. Это порождает в душе героя уверенность в том, что он во всем равен богам. Он становится дерзким и даже отказывается от любви богини Иштар. Такой поступок приводит к трагическим последствиям.
Раздосадованная богиня насылает на Гильгамеша небесного быка, который должен убить героя. Но смельчак находит неожиданный выход и остается невредимым. Тогда боги насылают беду на его друга. Тот, заболевает и уходит из жизни. Гильгамеш не может понять, что же случилось с его наперсником. Он еще не знает тайны смерти. Но мудрец объясняет ему, что земные люди не вечны. Рано или поздно они умирают. Это откровение оказывает на Гильгамеша сильное воздействие. Он не может смириться с предопределением судьбы. Так эпически-спокойное восприятие смерти («боги не умирают, а я — божество») разрушается муками индивидуально-трагического истолкования последнего часа.
Древний шумерский миф историки культуры оценивали по-разному. Одни видели в нем преображение животного, инстинктивного чувства в акт человеческого осознания бытия. До этого события, получившего мифологическое выражение, как считали другие, люди вынуждены постоянно считаться с
угрозой полного исчезновения. Нота смирения пронизывает сказание. Хотя с помощью волшебного зелья душа Энкиду возвращается на землю, это продолжается недолго. Из преисподней нет пути назад. Таков конечный вывод древнего сказания.
Многочисленные и разнохарактерные представления о смерти, которые сложились в мировой культуре, можно, по-видимому, в известной мере разделить по каким-то признакам. Выделим прежде всего дохристианские и христианские воззрения. Отметим также, что восточные культуры в отличие от западных сохранили в себе веру в оригинальную силу космологии, религиозных и философских систем, в которых смерть не рассматривается как абсолютное завершение существования. Присущие им концепции посмертного бытия имеют весьма широкий спектр, включающий в себя разброс представлений — от высоких состояний сознания до конкретных образом другого мира, напоминающего земную жизнь. Во всех этих верованиях смерть не отождествляется с полным исчезновением индивида (в западной культуре такое воззрение не было универсальным). Христианство признавало конечность индивидуального существования. Массовое воскрешение трактовалось лишь как завершение земной истории.
История человеческой цивилизации содержит волнующую летопись многочисленных попыток древнейших культур сохранить жизнь и избежать
смерти. Во многих культурах предполагалось, что каждый может должным образом подготовиться к смерти, если он обретет нужное знание о процессе умирания. В литературных памятниках, известных как «Книги Мертвых», излагается подробное описание смерти и руководства по поводу того, как сделать процесс умирания более полным (неподготовленный человек сопротивляется смерти и оказывается в промежуточном состоянии) и последовательным. Наиболее известные из этих произведений — египетская «Книга Мертвых» и тибетская «Книга Мертвых». Однако подобные тексты существовали и в индуистских, мусульманских и других традициях.
Восприятие смерти в культурах, где индивид еще не выделился из племени, из рода, естественно, отличается от истолкования этого феномена там, где господствует персоналистская идея (идея личности). В тех обществах, в которых процесс индивидуализации зашел не очень далеко, конец индивидуального существования не оценивается как проблема, поскольку слабо развито ощущение индивидуального бытия. Смерть еще не воспринимается как нечто радикально отличное от жизни.
Однако и в патриархальных культурах страх не покидает душу смертного. Возьмем в качестве примера этнографическую статью об эскимосах, которая напечатана в одной из британских энциклопедий магии.
Религия эскимосов сформировалась в условиях суровой Арктики. Когда жизнь и смерть отделены друг от друга хрупкой перегородкой, естественно, приходится упорно бороться за свое существование. Чувствуя себя в полной власти капризной стихии, эскимос создал мрачную, фаталистическую религию, столь же грозную и безжалостную, как ледяные поля. Сила природы на Севере безгранична, а жизнь человека не значит буквально ничего.
Подобно другим первобытным народам, эскимосы верят, что у человека не одна, а несколько душ. Каждая из них временно связана с телом. Обобщив множество вариантов, можно сказать, судя по всему, что человек обладает тремя разновидностями душ. «Свободная душа» — это бессмертный дух, который при жизни человека служит источником силы, а после его смерти переселяется в иной мир. Но может, однако, возвращаться в виде призрака, принося несчастье живым. «Душа жизни» — это то, что оживляет тело и умирает вместе с ним. Наконец, «душа имени», которая соединяет душу с силой и составляет жизненную силу.
Болезнь эскимосы нередко объясняют потерей души. Поэтому лечение сводится к тому, чтобы с помощью шамана изловить и водворить на место заблудшую душу. Смерть и болезнь отличаются Друг от друга не столько качественно, сколько количественно. Неудивительно, что в некоторых местах эскимосы верят: шаман способен оживить умершего, вернув его душу на границе царства мертвых. В любом случае «утрата души» имеет под собой конкретную причину: отрицательную (нарушение табу) или положительную (черная магия). Только шаман может обезвредить злого духа, устранив и причину несчастья.
С этими представлениями тесно связан страх перед блуждающими душами умерших. Эскимосы считают, что мертвецы продолжают жить, ведь их можно увидеть во сне. Они, несомненно, опасны, ведь все неприятности, которые выпадают на долю живых, чем-то вызваны. Могущество мертвых не ограничено пространством и временем. Чтобы не прогневить их, остается только выполнять их наказы. Увидеть духа — огромное несчастье, хуже ко-
торого может быть только его прикосновение, вызывающее мгновенную смерть.
У центральных эскимосов живые боятся заходить в дом умершего. Считая смерть заразной, они выбрасывают его вещи. Больного нередко оставляют умирать в одиночестве. Сначала устраивают похороны обреченного, потом, иногда много позже, наступает и смерть. В крайнем случае не грех положить больного в гроб еще живым. Чтобы дух умершего не вернулся в дом, а он нередко хочет этого, принимаются особые предосторожности: тело выносят через окно, или дымоход, или временную дверь, то есть через любое отверстие, только не через настоящую дверь. Теперь усопший не отыщет дороги назад, когда ему это заблагорассудится.
Мир у эскимосов населен духами, злыми силами, которые могут пристать к любому человеку или предмету. Можно, конечно, расположить эти силы к себе. Все эскимосы носят амулеты: человеческую пуповину или послед, зубы или ногти с большого пальца (почти все эти предметы колдун может использовать во вред тому, кто их носит), кости или шерсть животных, фигурки из камня. Сгодится все ради цели. Какой? Рассеять страх: страх перед богами, призраками, духами, шаманами, колдунами. Религия эскимосов — это бесконечная молитва страха. Великий исследователь Арктики Расмуссен слышал от эскимоса следующее: «Мы не верим, мы просто боимся. Больше всего мы страшимся Матери Зверей... От нее к нам приходит вся добыча, все олени, лисы, птицы и рыбы... Все, что нас окружает, вызывает у нас испуг. Мы ничего не знаем о смерти, о поступках других людей».
В зависимости от сезона и места обитания эскимосы охотятся или ловят рыбу. Удачная охота — это дар духов. Они могут одарить, а могут и не одарить. «Почему сейчас здесь нет медведей?» — спросили охотника. «Медведи не пришли, потому что нет льда, а льда нет, потому что сильный ветер, а слишком сильный ветер — потому что смертные оскорбили духов». В ответе знания искусного охотника сплетены с покорностью и страхом перед силами природы. •
Совсем иначе оценивается смерть в тех культурах, где осознается ценность, суверенность и уникальность личности. Здесь хрупкость земного бытия воспринимается еще
более трагически, пронизывает всю человеческую субъективность, то есть мир его переживаний, внутренних состояний. Однако на Востоке, где личность не воспринималась как некая обособленность и персоналистская идея отсутствовала, тем не менее фиксируется глубокая медитация, предельное духовное сосредоточение на проблеме смерти. Почему так произошло?
Как правило, взгляды на смерть тесно связаны с религиозными воззрениями. Нельзя, например, представить воззрения на смерть античного политеиста, индуиста, мусульманина, христианина, не выяснив предварительно, что представляют собой их верования.
Некоторые древние религии допускали, что между земным и посмертным существованием нет никакой разницы. Однако и эта общая констатация имела все-таки оттенки.
В древнекитайском сознании, например, факт смерти оценивался как нечто, не имеющее глубокого бытийного значения. Иначе говоря, если человек умер, никакой трагедии в этом нет. Он все равно остается среди живых, но уже как усопший. Здесь так же, как там. Мертвый уходит от живых условно, в каком-то ограниченном смысле. Он нас не покидает. Мир плотно заселен «живыми мертвецами». Они перешли в другое состояние, но не ушли в другой мир. Вот почему в этой культуре символика смерти носила земной характер. За богдыханом (императором Китая) повсюду следовал гроб, который считался атрибутом его земного существования. Заблаговременная подготовка могилы для престарелых родителей считалась актом заботы и милосердия. Покинув часть земного мира, усопший отправлялся к другим людям, которые умерли раньше, но все же никуда не исчезли. Отсюда культ предков, который весьма характерен для этой культуры.
Не разделяли земной и потусторонний мир и египтяне. Но они, скорее, подчеркивали сходство загробного мира с подлунным: там так же, как здесь. Смерть считалась прелюдией к загробному бытию. Египтяне возлагали надежды на нетленность тела того человека, власть которого была нерушимой при жизни. Телесность, по их представлениям, оставалась неизменной. Культ мертвых составлял важнейшую характеристику египетской культуры. Искусство бальзамирования и мумифицирования, строительство грандиозных гробниц, увековечение памяти ушедших — все служило одной цели: обеспечить символическое бессмер-
тие. Еще в эпоху Древнего Царства (XXIX-XIX вв. до н.э.) египтяне полагали, что души умерших соединяются со звездами. Каждую ночь душа усопшего вновь поселяется в теле, покидая ради этого звезду...
В истории человечества две культуры обнаружили особенно острый интерес к смерти и процессу умирания: культура египтян и тибетцев. Тогда разделяли глубокую веру в то, что сознание продолжает жить после физической смерти. Они предлагали тщательно разработанные ритуалы, позволяющие как можно легче перейти в новое состояние, вычерчивали сложные схемы, в которых отображали странствия души. Египетская «Книга Мертвых» — коллекция молитв, магических звучаний и мифологических историй, которые относятся к смерти и загробной жизни.
Итак, в древнекитайской и древнеегипетской культурах жизнь и смерть в известной мере уравнены. Здесь нет и намека на то, что жизнь — это благо, а смерть — зло. Оба мира равноценны, хотя и разделены некоей чертой.
Иначе оценивается эта проблема в религиозном сознании индуистов. Согласно индуизму все существа берут свое начало в Брахмане, безличном абсолютном духовном начале, из которого возникает мир. Брахман лежит в основе всего существующего. Все в конечном счете должно вернуться к нему. Поэтому смерть — лишь переход от низшей ступени к высшей, продолжающийся с тех пор, пока дух не достигнет наконец такой степени чистоты и совершенства, чтобы войти в мировую душу, к чему стремится все существующее на Земле. Мировая душа — это отражение всего бытия, мировой дух — активное, созидательное начало души.
Однако достойны этого лишь те, кто откажется от всяких чувственных наслаждений, кто в своем стремлении к святости отрешится от материального мира, умертвит плоть, разобьет оковы, отягчающие его душу. А таковы одни брамины. Тот же, кто вопреки священным законам противится вечному, божественному, после смерти подвергнется адским мукам. Душа его в зависимости от степени греховности соединится путем нового рождения с более или менее низменным существом и принуждена будет странствовать, не находя себе покоя, в юдоли печали до тех пор, пока не обретет вечное успокоение в царстве Брамы.
Печатается по изданию: Encyclopedia of Magic and Superstition. — L.: Octopus book Ltd., 1974. — P. 108-109.
В отличие от христианства, где отпущение грехов, достижение вечного блаженства связывали с божественным милосердием, брамины полагали, что только сам человек может искупить свои грехи, только собственными силами может добиться прощения. Отвергнув идею бессмертия тела, индусы придерживались концепции бессмертия души. Тело для индусов всегда презренно и должно быть предано огню сразу после смерти. Бессмертная же душа перейдет в новое тело, и этот
процесс будет повторяться и повторяться, пока душа не исчезнет и не сольется с душой вселенской. Идея беспрерывного перерождения, возвращения человека на землю в новой телесной оболочке и составляет смысл идеи реинкарнации, то есть многочисленных возрождений души.
, Проблема многократного телесного воплощения, идущая из глубин индийской философии, привлекает сейчас внимание многих европейских исследователей.
Подход, который будет развит в этой работе, в известной мере можно назвать психологическим. Однако вовсе не потому, что речь пойдет о классических темах страха, о том, что психологически ощущает человек перед лицом смерти. Мы предлагаем через понятие «переселение душ» (метемпсихоз) рассматривать то, что можно назвать фундаментальной психологией, своеобразной метафизикой, которая позволяет проникнуть в проблемы бытия и космоса. Тут обнаруживаются различные эсхатологические верования, которые выработаны человечеством в связи с неотвратимостью смерти.
Однако мы не предлагаем сравнительного исследования различных эсхатологических систем, которые основаны на идее переселения душ. Такой замысел отпугнул бы своей громоздкостью самых упорных исследователей. Попробуем изложить «общие места» из доктрин реинкарнации, чтобы извлечь из них самое существенное. Наша цель — скорее поиск археологического порядка, в том смысле, который вкладывал в этот термин М. Фуко, то есть по-
пытки представить ключевые принципы и структуры систем мышления. Такая попытка диктуется желанием осветить для каждого принципа его достаточное основание.
Речь здесь не идет об отбрасывании или принятии на вооружение данных реинкарнации, а лишь о том, чтобы глубже разобраться в самом феномене. Мы исходим из постулата, что концепции восточной философии знакомы западному читателю примерно в той же мере, что и концепции греческой философской традиции. Мы вместе с тем сознаем, что идея переселения души может произвести «переворот» в воззрениях некоторых людей. Напомним все же, что эти сюжеты не чужды европейскому мышлению, например Платону. Это помогает нам преодолевать несчастное сознание такого читателя, который не знает санскрита.
Доктрина реинкарнации
Прежде всего, термины «реинкарнация» и «метемпсихоз» не синонимы. Реинкарнация указывает на переход души из одного тела в другое, предполагая тем самым, что душа воплощена (инкарнирована) и что она, таким образом, находится в отведенном ей месте. Метемпсихоз указывает скорее на движение души от одного тела к другому. Тем самым оба понятия неразделимы и прекрасно дополняют друг друга, последовательно указывая на поиск телесного воплощения и на его завершение.
Эта взаимодополняемость покоя и динамики определяет своеобразную парадигму в той мере, в какой мы открываем для себя рассматриваемую доктрину, излагаемую с двух точек зрения, что обнаруживает первую трудность для синтеза. В действительности статическое описание определяется как этика (так как речь идет об описании последствий инкарнации души, предназначенной повторять операцию воплощения бесконечно); наоборот, динамическое описание предстает скорее эсхатологическим (в той мере, в какой душа вовлечена в свои вне-телесные циклы).
Эта трудность толкает поверхностного читателя на разыскивание противоречий в доктринах реинкарнации, в то время как чаще всего речь идет о различных версиях одной и той же концепции. Поэтому как в динамической версии, так и в версии статической важно принять фундаментальный постулат, представленный как очевидность
индуизмом и буддизмом: «Сознание есть энергия, отличная от материи, из которой соткано физическое тело; сознание — выше материи».
Мы можем принять этот постулат без лишних дискуссий. Стоит ли оспаривать идею духовной энергии? Разумеется, стоит, ибо без нее не придется говорить о метемпсихозе. Было бы противоречивым соглашаться с дискурсом о реинкарнации, не принимая заранее дуалистический принцип независимости души.
Этот принцип, как напоминают нам многие "историки западной мысли, представлен в западной традиции у греков (Сократ, Пифагор, Платон); он содержится в иудаизме (Каббала,- Книга Сияния), в христианстве (у Оригена), у суфиев в исламе, затем в средних веках у Джордано Бруно, приговоренного к смерти, о чем мало кто знает, за свои реинкарнационистские идеи. Ближе к нам эта тема широко представлена у Гете, у английских поэтов, затем у Джойса, Юнга, Гогена... В общем, она проходит через века, в различных религиозных, философских или культурных течениях.
Конечно, самый поверхностный анализ достаточен, чтобы показать огромные расхождения между различными «школами»: нам достаточно указать на разницу в мышлении Пифагора и Гете. Но за этими неизгладимыми различиями можно обнаружить единство верования, как раз то единство, которое глубинно объединяет Эмпедокла и Шопенгауэра.
Это единство осуществляется вокруг определенного числа «догм», которые составляют корпус реинкарнационистских доктрин. Формулировку главных из этих доктрин мы заимствуем у одного из самых утонченных их знатоков — у аргентинского писателя и философа Хорхе Луиса Борхеса.
Изложение доктрины
Первый фундаментальный принцип доктрины касается эсхатологического контекста: вера в переселение душ влечет за собой космологию бесконечных актов разрушения и периодических созидательных актов. Не вдаваясь в подробности этих изменений бытийного уровня, подчеркнем лишь отсутствие в этой метафизике идеи абсолютно-
го начала. Мы вернемся еще к этому циклическому видению и к соответствующей логике.
Если теперь на какое-то время мы соглашаемся с этим процессом, то сможем уловить второй важный пункт доктрин возрождения: «Любая реинкарнация есть следствие предыдущей».
Однако этот тезис в определенной мере условен. В действительности причинность, которая связывает две последовательные инкарнации, может быть описана как в детерминистской, так и в волюнтаристской ментальное™. Одно течение излагает теорию так, будто выбор тела для предстоящего перевоплощения осуществляется автоматически и в соответствии с качеством предшествующей жизни. Беспорядочная жизнь, следовательно, предопределяет переселение души в тело животного. Именно того, чьи повадки в наибольшей степени соотносятся с излишествами, которыми злоупотреблял «предыдущий» индивид. Другое течение, напротив, утверждает, что существует свободный выбор тела душой как раз во время нового перемещения: «Вы получаете тело по вашему выбору. Душа, отделенная от тела, сама создает свое тело посредством своих личных желаний; внешняя энергия господа лишь снабжает ее материальной оболочкой, которая позволяет ей в точности удовлетворять свои желания».
Можно ли примирить обе эти теории? Да, если полагать, что именно сами желания обусловлены и что, следовательно, душа, которая выбирает, свободна в пределах собственной природы. Но тогда становится непонятным, каким образом возможно изменение бытийного статуса. Иначе говоря, как индивид способен преобразовать свою судьбу, если она неизбежно склоняется к одному и тому же роду соматического выбора при каждом новом воплощении.
В таком случае мы видим, как появляются еще большие трудности, которые иногда настоятельно ставят вопрос о правомерности рационального анализа при изучении доктрины. Не представляет ли доктрина реинкарнации вызов рационализму, или, как в платоновском мифе, она несет в себе противоречие, свойственное «эсхатологическому видению» ?
Нам предстоит рассмотреть этот вопрос немного ниже. А пока продолжим изложение фундаментальных принципов: третья главная идея — тезис о факторе, определяю-
щем развитие соматической оболочки или, скорее, ее качество. Это — последняя мысль живого человека, мысль, которую смерть как бы прерывает и от которой как раз все и зависит. «Все, о чем мы думали в течение нашей жизни, все, что мы делали, накладывает отпечатки на нашу ментальность, и совокупность этих отпечатков влияет на последнюю мысль, которую остановит смерть. На основе этого материальная природа предоставит нам тело, которое будет определять качество наших мыслей. Тело, которое мы имеем сегодня, следовательно, всего лишь выражение нашего сознания в момент самой последней смерти».
Важно понять именно калейдоскопический и обобщающий характер последней мысли умирающего. Известно, что все избежавшие смерти говорят о реальности подобного последнего сценария, настоящего ускоренного фильма о целой жизни, мгновенном синтезе с ограниченной временной последовательностью как назад, как и вперед. Этот синтез представляется как бы ключом, способным открыть новое тело и остановить другие возможные воплощения.
Такой ключ в индуистской мысли обозначается словом «карма» (термин содержит санскритский суффикс «кри», означающий «делать» или «творить»). Учитывая то, что слово «карма» — имя существительное, можно предположить, что карма воспринимается как некая автономная целостность. В санскритских текстах выражена концепция, которая указывает на элемент, устраняющий реинкарнацию, и одновременно на своего рода закон сохранения моральной энергии. Борхес утверждает, что речь идет об этической интерпретации закона причинности.
Это позволяет нам перейти к изложению четвертого принципа: «карма действует безлично». Этот принцип менее ясен, чем предыдущие, но понимается в соответствии с тем фактом, что бытийный статус кармы предстает одновременно индивидуальным и общим. Индивидуальным, поскольку он результат всей жизни. Общим, поскольку он есть внеличностный элемент в индивиде — мы как последователи Аристотеля сказали бы о всеобщей форме, которая причастна универсальному. Ценность этого четвертого принципа огромна. В действительности его первоначальное значение вписывается в то, что предстает в нас неизменным, следовательно, в нечто вечное из тех данных, которые свойственны моей частной жизни. «Нет бо-
жества, которое было бы судьей, распределяющим наказания и вознаграждения; каждый акт несет в себе зародыш вознаграждения или наказания, которые могут и не реализовываться немедленно, но которые неизбежны».
Это позволяет понять нам двойной бытийный статус кармы: в качестве универсального элемента в нас карма — абсолютный моральный критерий, одновременно личностный и божественный. Таким образом, каждый ответствен за формирование универсального в себе, за внедрение тех или иных нравов в тончайшую субстанцию, переносимую в будущую жизнь.
Неизбежное следствие этого четвертого принципа: смерть представляет собой забвение предыдущей жизни. «После смерти весь контекст данной жизни погружается в забвение. С этой точки зрения сон представляет собой опыт ограниченного масштаба».
Важно, следовательно, отбросить предрассудок, будто всякое воспоминание предыдущих форм жизни подтверждает истину перевоплощения.
Пятый и последний принцип будет дополнять это изложение. Это — собственно эсхатологическое описание, содержащее шесть условий, которые могут переживаться душой человека и которые делают ее принадлежащей конкретному человеку: — условие Бога (ощущаемое, если в течение инкарнации человека индивид достигает нирваны, нечто вроде атараксии, уравновешивания страстей и погружения в рефлексию в процессе осознания метемпсихических циклов); — условие человека (единственное условие, способное положить конец реинкарнации посредством достижения нирваны); — условие титана; — условие животного; — условие своего рода проклятого недочеловека; — условие адского существа.
Вот, в общем-то, и все, что касается главного в доктрине. Некоторое число последствий вытекает из этих первичных принципов. Мы попытаемся перечислить эти последствия с целью одновременно дополнить информацию и заинтересовать (некоторые из этих последствий парадоксальны и любопытны).
Последствия доктрины реинкарнации
Сначала — о серьезных последствиях: — реинкарнация — доктрина, которая помогает безропотно переносить беды, невзгоды, болезни. На вопрос: «Как вы потеряли зрение?» — слепой индус отвечает: «Если я родился слепым, значит, это наказание за грехи, которые я совершил в прежних перерождениях...» Другими словами, нет незаслуженных страданий или счастья; — идея благотворительности становится моральным проступком (хвастовство, показуха) или ошибкой, так как быть несчастным означает только искупить грехи, совершенные в предыдущей жизни, а попытка помогать кому-либо означает лишь стремление отложить на потом неизбежную расплату. Так, Ганди осудил создание больниц и приютов; — любое насильственное прекращение жизни не может быть оправдано; убитое животное лишь прерывает свое развитие; — каждая «душа» имеет множество шансов возвыситься до нирваны; — финальность человеческого существования связана с тем, чтобы избежать новой реинкарнации.
А теперь — о «менее серьезных» последствиях. Например, привлекается внимание к актам самоубийства и последнего прощения: «Прощания и самоубийства теряют свою возвышенность, если они повторяются».
Эти последствия обнаруживаются в многочисленных цитатах, взятых из книг, которые служили нам для иллюстрации самой доктрины. Так, например: «Обжора, который буквально впихивает в себя впечатляющее количество съестных припасов без разбора, получит от природы тело свиньи или козы: эта форма позволит ему наслаждаться в свое удовольствие всякого рода отбросами».
Или изменения пола осуществляются без вмешательства хирурга: «Чрезмерно привязанный к своей супруге человек будет, естественно, думать о ней в своей последней минуте, так что он возродится в теле женщины».
Или еще анекдот, который иллюстрирует довольно забавно идею, что мы не должны быть слишком шокированы доктриной реинкарнации, поскольку уже в течение нашей жизни наше тело постоянно и полностью обновляется на клеточном уровне раз в семь лет: «Рассказывают,
что один брахман изложил эту доктрину солдату из армии Александра Македонского; солдат позволил ему высказаться, а затем опрокинул его ударом кулака на землю. На протесты брахмана солдат, которого он обратил в свою веру, ответил ему: «Это уже не я ударил тебя, и ты уже не тот, кого ударили».
Но пустое дело разыскивать забавные последствия в метафизических теориях. А если мы проделаем это с гераклитовским потоком или с теориями Зенона, которые отрицают умопостигаемость движения, то вся западная мысль будет превращена в курьез. В таком случае мы последовали бы примеру Диогена, который брался на спор опровергнуть что угодно.
Историки подчеркивают: «В Индии вера в переселение душ так глубока, что никто не искал для этого доказательства в противоположность тому, что происходит у христиан, у которых доказательств неисчислимое множество».
Но за пределами Индии сторонники этой доктрины прибегают к аргументам, которые заслуживают разбора.
Аргументы в пользу реинкарнащш
Некоторые книги с налетом новообращенное™ используют даже термин «наука о реинкарнации». Такое выражение представляется для западного философа обычной провокацией. Вот кое-какие «доказательства» законности этой науки: — галлюцинации и миражи в своей совокупности как сновидение бодрствующего сознания подтверждают наше древнее прошлое; — воспоминания о прошлом под гипнозом не что иное, как отзвуки реинкарнации; — то же самое и со сценариями в момент смерти; — подтверждением служат и внетелесные опыты (видение своего собственного тела во время комы).
Эта первая серия аргументов служит обычно для возбуждения интереса к теме о переселении душ. Другая серия аргументов служит для убеждения: — аргумент уже виденного (впечатление узнавания ситуаций, мест и лиц, с которыми раньше не встречались); — аргумент интимной очевидности (впечатление вечности, удвоенное впечатление присутствия в себе другого существа, отличного от «я»),
В основе этой аргументации, этих доказательств лежит три утверждения: а) как только слабеет создание, так пробуждается воспоминание о предыдущей жизни; б) иногда и без ослабевания сознание достигает этого воспоминания; в) у некоторых людей в обычном состоянии или во время припадка сознание реальности реинкарнации появляется как очевидность, то есть как коррелят сознания, обращенного на самого себя.
Не станем заниматься опровержением; многие аргументы содержат субъективный элемент, стоящий над истинным и ложным. Это — область веры.
ДисРуссия с использованием аргументов
Первая серия аргументов слабо противостоит рассуждениям психологического порядка. Было бы относительно легко показать, что проявления бессознательного, когда мыслительная деятельность ослабевает, выдвигают на первый план феномен, аналогичный опытным доказательствам. В частности, любопытно констатировать, что после аналитического лечения содержание бессознательных или полубессознательных эмоций преображается до такой степени, что заставляет думать, будто мы в какой-то мере сменили прошлое.
Намного более интересными представляются вторая и третья серии аргументов. В самом деле, феномен уже виденного давно интриговал специалистов — психологов и философов. Отнюдь не рассматриваемый в качестве химеры, он приковывает внимание тех, кто ставит перед собой цель исследовать все загадочные проявления психизма. Зигмунд. Фрейд, например, попытался дать этому феномену объяснение с помощью тезисов психологии глубинных уровней: «Я полагаю, что неверно называть иллюзией ощущение уже виденного; реально в этих случаях речь идет о чем-то, что уже испытано; только это кое-что не может составлять объекта сознательного воспоминания, потому что индивид никогда этого не сознавал. Короче, ощущение уже виденного соответствует воспоминанию бессознательного сновидения».
Интересным в этом отрывке нам кажется то, что, по Фрейду, психологический эксперимент соотнесен не с личностью как таковой, а только с ее опытом. Точно так же карма предполагает принцип одновременного существования в нас индивидуального и универсального. Вместе с тем такое объяснение правомерно и для гипотезы о реинкарнации. Подобная аргументация не может служить опровержением, поскольку она всего-навсего лишь подменяет одну гипотезу другой. Именно такое обстоятельство, без сомнения, мешает, например, французскому философу Жаку Лакану, который хотел заменить Фрейдову гипотезу бессознательного констатируемой реальностью, обладающей той же таинственной характеристикой — быть одновременно индивидуальным и универсальным. Речь идет о языке. Таким образом, объяснение феномена непосредственного воспоминания становится следующим; «Чувство уже виденного, которое ставит столько проблем перед психологами, обозначается нами омонимично: именно при помощи символического ключа всегда заводится пружина. Уже виденное имеет место, когда ситуация прожита с полным символическим значением, которое воспроизводит символическую ситуацию уже прожитого, но забытого. Эта ситуация переживается без осознания субъектом всей подноготной происходящего. Вот что дает субъекту впечатление уже виденного контекста...»
Можно справедливо заметить, что субъект мог пережить данную ситуацию в предыдущей жизни — гипотеза, которая не исключается подобным объяснением. Аргументация Лакана фактически обрисовывает ситуацию существования простой омонимии между «безличным» бессознательным субъектом и субъектом, который является сознательным. Язык устанавливает связь между тем и другим и делает это объективно-субъективным способом. Здесь гипотеза реинкарнации проявляется как весьма обременительная.
На наш взгляд, чтобы сказать о феномене и не сравнивать Фрейда и Лакана, вполне достаточны более «материалистические» объяснения. Конечно, речь идет о самом любопытном проявлении нашей памяти. Все происходит так, будто сначала осуществляется какая-то перцепция, но в глубинах психики. Мгновение спустя начинают действовать сенсорные возбудители. И на этот раз мы получаем ясное и отчетливое сознание. Наша память взрывается и
6 -1160
возбуждает в нас чувство уже виденного. Но она плохо локализует подобное воспоминание. Чтобы оправдать слабость этого воспоминания и тревогу, вызванную им, мы полагаем его значительную удаленность во времени, относя его так далеко, что получается удвоение жизни, возникновение предыдущей жизни. В реальности же речь идет о непосредственном прошлом, а отделяющая нас от него пропасть есть пропасть, созданная нашим невниманием.
Эта гипотеза кажется нам соблазнительной своей чрезвычайной экономией понятий и интеллектуальных усилий. Она лишь описывает механизм иллюзии. Но принцип экономии — принцип западной мысли (Лейбниц использует его очень часто). Он достаточно чужд логике древнеиндийской доктрины. Несколько примеров, чтобы проиллюстрировать эту инфляцию концепций и это излишество, в определенной мере, безусловно, восточное: у Платона цикл переселения душ описан в «Государстве» как период в тысячу лет. Кальпа — реинкарнационистский индуистский цикл — оценивается в двенадцать миллионов лет. Чтобы прочувствовать все это, приведем прекрасную аналогию: «Представим гору камней высотой в восемнадцать тысяч метров; каждые сто лет очень изящный бенаресский клинок срезает чуть-чуть верхушку. Когда эти едва уловимые прикосновения приведут к исчезновению горы, тогда перестанет длиться и кальпа».
Борхес подмечает, что «индуистское мышление склонно воображать обширные периоды времени, которые абсолютно чужды западным привычкам».
Я не могу отказаться от того, чтобы описать, в какой мере индуистская философия дает нам представление о том, сколь редко происходит перевоплощение — фантастический пример игнорирования принципа экономии: «В одной притче говорится о черепахе, которая живет в глубинах моря, а голова ее появляется на поверхности раз в сто лет; перстень плавает на поверхности вод; шансов на то, чтобы однажды черепаха просунула свою голову в перстень, так же мало, как на то, чтобы душа после смерти живого существа соединилась с человеческим телом».
В промежутке между переселениями души в человеческое тело протекают бесконечности: несмотря на эти немыслимые временные промежутки, аргумент воспоминания и уже виденного продолжает играть свою роль, в то время как простая логика заставляет нас обнаружить его
ирреальность (современный человек должен вспоминать о мире, отстоящем от наших дней на многие миллионы лет!). Это говорит о том, что реинкарнационистская аргументация находится не в ладах с логикой и грешит отсутствием чувства меры, когда выдвигает выражение типа «наука реинкарнации».
Вот почему третье утверждение является, без сомнения, самым достойным внимания: в нем идет речь о психологической достоверности, об интимном чувстве, то есть об ощущении близости, предельной индивидуальности воспоминания.
Перед этим типом аргументов певцы рационализма могут выдвигать лишь диалектическую аргументацию (в смысле Канта). Здесь стоит подчеркнуть чудесное совпадение устремлений: в памятнике рационалистической философии, каковым является «Критика чистого разума», имеются замечательные страницы, из которых можно извлечь концептуальный инструментарий для размышления о постоянстве души. Мы намекаем на знаменитый «паралогизм личности», о котором говорит Кант, чтобы проиллюстрировать порочность рассуждений, основанных на так называемой «живой идентичности» субъекта.
Речь идет о той же самой проблематике, так как то, что философ полагает целью, является идеей вечности единой субстанции, равной самой себе через время (в течение одной жизни и в течение, очевидно, множества жизней). Паралогизм звучит так: «То, что имеет осознание числовой идентичности самого себя в различное время, есть личность; а душа имеет сознание числовой идентичности самой себя в разное время; следовательно, она есть личность».
Акцент сделан Кантом на понятии «личность», но он может быть сделан без различия и на всей совокупности.
Доктрина циклов
Связь между теорией метемпсихоза и теорией циклов достаточно очевидна, если даже множество вариантов природы, длительности и внутренней логики цикла души сталкиваются внутри самого реинкарнационизма.
Внимание привлекает поистине этический вклад этой эсхатологической теории в человеческую культуру. В самом деле, в рамках реинкарнационизма личность чувству-
б*
ет себя вовлеченной в судьбу своей души, а громадность периодов, разделяющих две инкарнации, компенсируется моральными установками. В то же время цикл подразумевает переход души в места в собственном смысле внеземные по отношению к своему «качеству» и что согласно кантовской концепции, с точки зрения живого, миллионы лет «субъективного бессознательного» все равно что ничто. Страница из личных записей Ницше иллюстрирует нам эту идею: «Если ты воображаешь иметь право на долгий мир перед возрождением, то я тебя уверяю, что ты ошибаешься. Между последним мгновением сознания и первым светом новой жизни нет места „ничейному времени". Этот промежуток длится лишь миг, пусть даже миллиардами лет он измеряется. Когда „я" исчезает, бесконечное время не различает ближайшей последовательности».
Практический вклад иллюзии, необходимой для числовой идентификации, проявляется здесь во всей своей ясности: то, что я делаю в этой жизни, имеет серьезные последствия и краткосрочно, а последующая жизнь ничего не значит для меня. Мы начинаем замечать достаточное основание, имеющее одновременно индивидуальный и безличный характер кармы: безличное основание нейтрализует бесконечность, которая отделяет меня от моей будущей жизни, индивидуальное восстанавливает длительность в следовании циклов.
Таким образом, существует аналогия функций между теорией циклов и теорией вечного возвращения Ницше, даже если в остальном необходимо остерегаться их слишком тесного сближения: обе теории вытекают из этического стремления, обе являются системами, использующими действие, придавая ему такой размах, что человек должен хорошенько подумать, прежде чем выполнить это действие.
Но если вечное возвращение не может быть моральной теорией, то с теорией циклов дело обстоит по-другому: она делает ответственной и моральной человеческую жизнь. Игнорировать это — значит упускать почти уникальный шанс достигнуть нирваны, и даже хуже, рисковать попасть в ад, тем более ужасный, что он, в свою очередь, состоит из циклов, до которых далеко описаниям Данте: «Медный ад имеет четыре угла и четыре двери; он огромен и заполнен огнем. К концу многих веков одна из дверей приоткрывается: грешнику удается выйти и про-
никнуть в Навозный ад. По истечении многих веков он может сбежать и тогда переходит в Собачий ад. Откуда еще через несколько веков он войдет в ад Шипов, чтобы затем возвратиться в Медный ад».
Теория циклов снабжена адскими состояниями и угрозами. С этой точки зрения циклическая теория является антиэпикурейством. В эпикуреизме смерть представляется распадом, который более не касается индивида: «Смерть ничто для нас, так как то, что разлагается, лишено чувствительности, а что лишено чувствительности, не представляет для нас ничего».
Между Эпикуром и идеей перевоплощения имеется полная противоположность, богатая уроками. Прежде всего, у первого сказано об уникальности жизни: «Мы рождаемся однажды, и не стоит ожидать еще одного рождения, откуда вытекает, что вечная длительность жизни не существует никоим образом».
Это отрицание усиливается призывом к сдержанности, что, кажется, сближает две философии, но атараксия эпикурейского мудреца отнюдь не является нирваной: в самом деле, первая концепция абсолютно имманентная, вторая — полностью тансцендентная. Эпикурейский мудрец наслаждается мгновением, так как осознает свою абсолютную оригинальность, поскольку он никогда не вернется в эту жизнь; индийский мудрец корпит ради будущей вечности и в соответствии с вечностью прошедшей.
В этой абсолютной оппозиции видна этическая значимость реинкарнационистской космологии. Нам лишь остается интерпретировать, в соответствии с этой осью, аксиомы данной доктрины, чтобы понять в ней «археологическую» экономию. Если сознание отлично от материи, то оно может рассматриваться как причина своих актов, следовательно, способно отвечать за свои решения. Реинкарнационистский фатализм вовсе не является детерминизмом. Таким образом, реинкарнационистская причинно-следственная связь, которая превращает каждую инкарнацию в следствие предыдущей, есть поистине моральная каузальность (поэтому тема свободного выбора тела сосуществует с некоторым автоматизмом).
Ответственность, возлагаемая на человека в каждой «жизни», есть, таким образом, ответственность за свои акты (это находит странное эхо в сартровских теориях свободы) : вот почему все действия списываются в предназначе-
ние и складываются в итоге: не может быть и речи о последнем раскаянии. Что сделано, то сделано... Следовательно, прежде чем делать, необходимо крепко подумать. Тем более что суждение будет безответным, что вытекает из безличного принципа, от которого бесполезно ждать снисхождения.
Такова археология реинкарнационистской системы: это — этика полной ответственности.
Мы хотели говорить о смерти, но анализ реинкарнационистских доктрин привел нас к моральным суждениям. Это не должно удивлять. В действительности мы знаем лишь одно лицо смерти, то, которое повернуто в сторону жизни. О другом лице мы можем сообщить лишь то, что австрийский философ Людвиг Витгенштейн называл нонсенсом. Вместе с тем все вышесказанное представляет собой иллюстрацию того факта, что человек поддерживает с этим неизвестным лицом смерти этическую связь.
Печатается по изданию: Вопап R. Dela metempsycose // Diogene. — Р., 1988. — Na 142. — P. 83-103.
Из учения о переселении душ следуют строгие предписания о покаянии. Куда бы ни обратил свой взор вечно трепещущий индус, и на этом и на том свете его ожидает суровая кара. Всякое живое существо жаждет освобождения. Для приверженца индуизма его не существует. Разумеется, в принципе индус может, совершенствуя себя, стать брамином, но это не определяет в последней степени его последующую карму. Жизнь для него — бесконечное паломничество, полное горьких разочарований, ужасных страданий, непосильных обязанностей, без ободряющей надежды на то, что «вечно движущееся колесо» когда-нибудь остановится, без одухотворяющей силы любви, без благород
ной поддержки и сострадания. Даже смерть не гарантирует избавления от мучений. Итак, в индуистском мироощущении земной и загробный мир разделены, но предпочтение отдается не жизни, а смерти.
Древние евреи принимали факт смерти реалистично и были способны примириться с мыслью о прекращении индивидуальной жизни. Иудеи полагали, что личность человека раздвоена, поскольку имеет некую тень, представляющую собой бледную и внетелесную копию индивида. После смерти эта тень спускается под землю, где в мрачных покоях обретает грустное и мрачное существование. Предполагалось, что Яхве оденет в плоть разбросанные кости, оживит мертвых для но-
вой жизни. Поэтому рай рисовался обителью блаженных, ад же, напротив, был средоточием грязи и навоза.
В каббалистической традиции евреи развили учение о переселении душ. В устной передаче религиозных заповедей говорилось о том, что душа Адама перешла в Давида, а потом «вдохнется» в мессию, то есть в ниспосланного Богом спасителя. Странствия души прихотливы, она может принять телесную оболочку животного, превратиться в листву деревьев и даже в камни. При этом в Древнееврейской традиции человек трактуется не только как природное, но и как сверхприродное существо, которое находится в живом и трепетном контакте с Богом. Возникает и новая интерпретация смерти. Иудеи утешали себя ожиданием того царства счастья и справедливости, к которому должно в конце концов прийти человечество. В целом же эта концепция отличается пессимизмом, а жизнь
и посмертное существование выглядят в ней безрадостно.
Древние греки тоже знали страх и ужас существования. Действительное страдание гемеровского человека связано с уходом из жизни, прежде всего со скорым уходом. Когда раздается жалоба, то она о краткой жизни Ахилла, о быстрой смене людских поколений, о том, что миновали времена героев.
В «Государстве» Платона от имени старого человека говорится о том, как легко потешаться над историями об ужасах загробного мира, когда смерть кажется далекой. Но вот жизнь пошла на убыль. И появляется мысль, что эти рассказы, возможно, правдивы. Тогда люди начинают припоминать все зло, которое они причинили другим. Просыпаясь ночью среди кошмара, они поневоле думают о скорой расплате. Платон отважился даже на то, чтобы описать загробную долю убийц, преступников и нечестивцев.
— ...Какое прекрасное прибежище находит наше рассуждение в том, что одинаково существуют и души до рождения, и те сущности, о которых ты говоришь! — (обращение Симмия к Сократу. — П.Г.) — Для меня, по крайней мере, нет ничего более очевидного: да, все эти вещи бе-
зусловно и неоспоримо существуют — и прекрасное, и доброе, и все остальное, о чем ты сейчас говорил. Что до меня, мне других доводов не надо!
— А как быть с Кебетом? — спросил Сократ. — Нужно ведь и его убедить.
— Я думаю, и ему этого достаточно, — сказал Симмий, — хотя нет на свете человека более упорного и недоверчивого. И все же, я думаю, он вполне убедился, что душа наша существовала до того, как мы родились. Но будет ли она существовать и после того, как мы умрем, — продолжал он, — это и мне, Сократ, представляется еще недоказанным. Еще не опровергнуто опасение большинства, о котором говорил Кебет, что со смертью человека душа немедленно рассеивается и ее существованию настанет конец. В самом деле, пусть даже она возникла и образовалась где-то в ином месте и существовала прежде, чем войти в человеческое тело, — разве это мешает ей, после того как она наконец войдет в тело, а затем избавится от него, погибнуть и разрушиться самой?
— Ты прав, Симмий, — заметил Кебет. — Я бы сказал так: доказана только, половина того, что нужно, а именно что наша душа существовала прежде, чем мы родились. Надо еще доказать, что и когда мы умрем, она будет существовать ничуть не хуже, чем до нашего рождения. Иначе доказательство останется незавершенным.
— Оно уже и теперь завершено, Симмий и Кебет, — возразил Сократ, — если вы потрудитесь соединить в одно два доказательства — это и другое, на котором мы сошлись раньше, то есть что все живое возникает из умершего. Раз наша душа существовала ранее, то, вступая в жизнь и рождаясь, она возникает неизбежно и только из смерти, из мертвого состояния. Но в таком случае она непременно должна существовать и после смерти: ведь ей предстоит родиться снова. Значит, то, о чем вы говорите, уже доказано. И все же, мне кажется, и ты, и Симмий были бы не прочь углубить это доказательство потому, что испытываете детский страх, как бы и вправду ветер не разнес и не рассеял душу, когда она выходит из тела, — в особенности если человеку выпало умирать не в тихую погоду, а в сильную бурю.
Кебет улыбнулся.
— Ну что ж, Сократ, — сказал он, — постарайся переубедить трусов. А впрочем, не то чтобы мы сами трусили,
но, пожалуй, сидит и в нас какое-то малое дитя — оно-то всего этого и боится. Постарайся же его разубедить, чтобы оно не страшилось смерти, точно буки...
— Вот какой вопрос нам нужно задать себе, по-моему, — сказал Сократ. — Чему свойственно испытывать это состояние, то есть рассеиваться, и каким вещам оно грозит, и за какие, напротив, можно не опасаться? Потом нужно рассудить, куда отнести душу, и уж в зависимости от этого страшиться за нашу душу или быть за нее спокойным.
— Да, верно.
— Не правда ли, рассеянию подвержено все составное и сложное по природе — оно распадается таким же образом, как прежде было составлено? И если только вообще возможно этой участи избежать, то лишь в одном случае: когда вещь оказывается несоставной?
— Я думаю, так оно и есть, — сказал Кебет.
— Скорее всего можно предполагать, что несоставные вещи — это те, которые постоянны и неизменны, а те, что в разное время неодинаковы и неизменностью вовсе не обладают, — те составные.
— По-моему, так.
— Тогда давай обратимся к тому, о чем мы говорили раньше. Та сущность, бытие которой мы выясняем в наших вопросах и ответах, — что же, она всегда неизменна и одинакова или в разное время иная? Может ли равное само по себе, прекрасное само по себе, все вообще существующее само по себе, то есть бытие, претерпеть какую бы то ни было перемену? Или же любая из этих вещей, единообразная и существующая сама по себе, всегда неизменна и одинакова и никогда, ни при каких условиях не подвержена ни малейшему изменению?
— Они должны быть неизменны и одинаковы, Сократ, — отвечал Кебет.
— А что мы скажем о многих прекрасных вещах, ну, допустим, о прекрасных людях, или плащах, или конях, что мы скажем о любых других вещах, которые называют равными или прекрасными, короче говоря, обо всем, что одноименно упомянутым сущностям? Они тоже неизменны или, в полную противоположность тем, первым, буквально ни на миг не остаются неизменными ни по отношению к самим себе, ни по отношению друг к другу?
— И снова ты прав, — ответил Кебет, — они все время изменяются.
— Теперь скажи мне, ведь эти вещи ты можешь ощупать, или увидеть, или ощутить с помощью какого-нибудь из чувств, а неизменные [сущности] можно постигнуть только лишь с помощью размышления — они безвидны и незримы?
— Да, ты совершенно прав!
— Итак, с твоего разрешения, мы установим два рода вещей — зримые и безвидные.
— Согласен.
— Безвидные всегда неизменны, а зримые непрерывно изменяются?
— Согласен и с этим.
— Пойдем дальше, — сказал Сократ. — В нас самих есть ли что-нибудь — тело или душа — отличное [от этих двух родов вещей] ?
— Ничего нет.
— К какому -же из двух родов [вещей] ближе тело?
— Каждому ясно, что к зримому.
— А душа? К зримому или к безвидному?
— [К незримому], по крайней мере для людей.
—Да ведь мы все время говорим о том, что зримо или незримо для человеческой природы! Или, может, ты судишь по-иному?
— Нет, так же, как и ты.
— Что же мы скажем о душе? Можно ее видеть или нельзя?
— Нельзя.
— Значит, она безвидна?
—Да.
— Значит, в сравнении с телом душа ближе к безвидному, а тело в сравнении с душой — к зримому?
— Несомненно, Сократ.
— А разве мы уже не говорили, что, когда душа пользуется телом, исследуя что-либо с помощью зрения, слуха или какого-нибудь иного чувства (ведь исследовать с помощью тела и с помощью чувства — это одно и то же!), тело влечет ее к вещам, непрерывно изменяющимся, и от соприкосновения с ними душа сбивается с пути, блуждает, испытывает замешательство и теряет равновесие, точно пьяная?
— Да, говорили.
— Когда же она ведет исследование сама по себе, она направляется туда, где все чисто, вечно, бессмертно и не-
изменно, и так как она близка и сродни всему этому, то всегда оказывается вместе с ним, как только остается наедине с собою и не встречает препятствий. Здесь наступает конец ее блужданиям, и, в непрерывном соприкосновении с постоянным и неизменным, она и сама обнаруживает те же свойства. Это ее состояние мы называем размышлением, правильно?
— Совершенно правильно, Сократ! Ты говоришь замечательно!
— Итак, еще раз: к какому роду вещей ближе душа, как ты рассудишь, помня и прежние доводы, и эти, самые последние?
— Мне кажется, Сократ, — ответил Кебет, — любой, даже самый отъявленный тугодум, идя по этому пути, признает, что душа решительно и безусловно ближе к неизменному, чем к изменяющемуся.
— А тело?
— К изменяющемуся.
— Взгляни теперь еще вот с какой стороны. Когда душа и тело соединены, природа велит телу подчиняться и быть рабом, а душе — властвовать и быть госпожою. Приняв это в соображение, скажи, что из них, по-твоему, ближе божественному и что смертному? Не кажется ли тебе, что божественное создано для власти и руководительства, а смертное — для подчинения и рабства?
— Да, кажется.
— Так с чем же схожа душа?
— Ясно, Сократ: душа схожа с божественным, а тело со смертным.
— Теперь подумай, Кебет, согласен ли ты, что из всего сказанного следует такой вывод: божественному, бессмертному, умопостигаемому, единообразному, неразложимому, постоянному и неизменному самому по себе в высшей степени подобна наша душа, а человеческому, смертному, постигаемому не умом, многообразному, разложимому и тленному, непостоянному и несходному с самим собою подобно — и тоже в высшей степени — наше тело. Можем мы сказать что-нибудь вопреки этому, друг Кебет?
— Нет, не можем.
— А если так, то не подобает ли телу быстро разрушаться, а душе быть вовсе неразрушимой или почти неразрушимой?
— Разумеется.
— Но ведь ты замечаешь, что когда человек умирает, видимая его часть — тело, принадлежащая к видимому миру], или труп, как мы его называем, которому свойственно разрушаться, распадаться, развеиваться, подвергается этой участи не вдруг, не сразу, но сохраняется довольно долгое время, если смерть застигнет тело в удачном состоянии и в удачное время года. К тому же тело усохшее и набальзамированное, как бальзамируют в Египте, может сохраняться чуть ли не без конца. Но если даже тело и сгниет, некоторые его части — кости, сухожилия и прочие им подобные, можно сказать, бессмертны. Верно?
—Да.
— А душа, сама безвидная и удаляющаяся в места безвидные, славные и чистые — поистине в Аид, к благому и разумному богу, куда — если бог пожелает — вскорости предстоит отойти и моей душе, — неужели душа, чьи свойства и природу мы сейчас определили, немедленно, едва расставшись с телом, рассеивается и погибает, как судит большинство людей? Нет, друзья мои, Кебет и Симмий, ничего похожего, но скорее всего вот как. Допустим, что душа разлучается с телом чистою и не влачит за собою ничего телесного, ибо в течение всей жизни умышленно избегала любой связи с телом, остерегалась его и сосредоточивалась в самой себе, постоянно в этом упражняясь, иными словами, посвящала себя истинной философии и, по сути дела, готовилась умереть легко и спокойно. Или же это нельзя назвать подготовкою к смерти?
— Бесспорно можно.
— Такая душа уходит в подобное ей самой безвидное место, божественное, бессмертное, разумное, и, достигши его, обретает блаженство, отныне избавленная от блужданий, безрассудства, страхов, диких вожделений и всех прочих человеческих зол, и — как говорят о посвященных в таинства — впредь навеки поселяется среди богов. Так мы должны сказать, Кебет, или как-нибудь по-иному?
— Так, клянусь Зевсом, — ответил Кебет.
— Но, думаю, если душа разлучается с телом оскверненная и замаранная, ибо всегда была в связи с телом, угождала ему и любила его, зачарованная телом, его страстями и наслаждениями настолько, что уже ничего не считала истинным, кроме телесного, — того, что можно осязать, увидеть, выпить, съесть или использовать для
любовной утехи, а все смутное для глаза и незримое, но постигаемое разумом и философским рассуждением, приучилась ненавидеть, бояться и избегать, — как, по-твоему, такая душа расстанется с телом чистою и обособленною в себе самой?
— Никогда!
— Я думаю, что она вся проникнута чем-то телесным: их срастили постоянное общение и связь с телом и долгие заботы о нем.
— Совершенно верно.
— Но ведь телесное, друг, надо представлять себе плотным, тяжелым, землеобразным, видимым. Ясно, что душа, сменная с телесным, тяжелеет, и эта тяжесть снова тянет ее в видимый мир. В страхе перед безвидным, перед тем, что называют Аидом, она бродит среди надгробий и могил — там иной раз и замечают похожие на тени призраки душ. Это призраки как раз таких душ, которые расстались с телом нечистыми; они причастны зримому и потому открываются глазу.
— Да, Сократ, похоже на то.
— Очень похоже, Кебет. И конечно же, это души не добрых, но дурных людей: они принуждены блуждать среди могил, неся наказание за дурной образ жизни в прошлом, и так блуждают до той поры, пока пристрастием к бывшему своему спутнику — к телесному — не будут вновь заключены в оковы тела. Оковы эти, вероятно, всякий раз соответствуют тем навыкам, какие были приобретены в прошлой жизни.
— О каких же навыках ты говоришь, Сократ?
— Ну вот, например, кто предавался чревоугодию, беспутству и пьянству, вместо того чтобы всячески их остерегаться, перейдет, вероятно, в породу ослов или иных подобных животных. Как тебе кажется?
— Это вполне вероятно.
— А те, кто отдавал предпочтение несправедливости, властолюбию и хищничеству, перейдут в волков, ястребов или коршунов. Или же мы с тобою решим, что такие души перейдут в иные какие-нибудь тела?
— Что ты! — сказал Кебет. — Конечно, в эти, которые ты назвал.
— Тогда, по-моему, уже ясно, что и всем остальным предназначены места, соответствующие их главной в жизни заботе.
— Да уж куда яснее!
— А самые счастливые среди них, уходящие самою лучшею дорогой, — это те, кто преуспел в гражданской, полезной для всего народа добродетели: имя ей рассудительность и справедливость, она рождается из повседневных обычаев и занятий, а философии и уму чужда.
— Чем же они такие счастливые?
— Да они, вероятно, снова окажутся в общительной и смирной породе, среди пчел, или, может быть, ос, или муравьев, а не то и вернутся к человеческому роду, и из них произойдут воздержные люди.
— Да, похоже на то.
— Но.в род богов не позволено перейти никому, кто не был философом и не очистился до конца, никому, кто не стремился к познанию. Потому-то, милые мои Симмий и Кебет, истинные философы гонят от себя все желания тела, крепятся и ни за что им не уступают, не боясь разорения и бедности, в отличие от большинства, которое корыстолюбиво, и, хотя они, в отличие от властолюбивых и честолюбивых, не страшатся бесчестия и бесславия, доставляемых дурною жизнью, они от желаний воздерживаются.
— Так ведь иное было бы и недостойно их, Сократ! — воскликнул Кебет.
— Да, недостойно, клянусь Зевсом. Кто заботится о своей душе, а не холит тело, тот расстается со всеми этими желаниями. Остальные идут, сами не зная куда, а они следуют своим путем: в уверенности, что нельзя перечить философии и противиться освобождению и очищению, которые она несет, они идут за ней, куда бы она ни повела.
— Как это, Сократ?
— Сейчас объясню. Тем, кто стремится к познанию, хорошо известно вот что: когда философия принимает под опеку их душу, душа туто-натуго связана в теле и прилеплена к нему, она вынуждена рассматривать и постигать сущее не сама по себе, но через тело, словно бы через решетки тюрьмы, и погрязает в глубочайшем невежестве. Видит философия и всю грозную силу этой тюрьмы: подчиняясь страстям, узник сам крепче любого блюстителя караулит собственную темницу. Да, стремящимся к познанию известно, в каком положении бывает их душа, когда философия берет ее под свое покровительство и с тихими увещаниями принимается освобождать, выявляя, до какой
степени обманчиво зрение, обманчив слух и остальные чувства, убеждая отдаляться от них, не пользоваться их службою, насколько лишь это возможно, и советуя душе сосредоточиваться и собираться в себе самой, верить только себе, когда, сама в себе, она мыслит о том, что существует само по себе, и не считать истинным ничего из того, что она с помощью другого исследует из других вещей, иначе говоря, из ощутимых и видимых, ибо то, что видит душа, умопостигаемо и безвидно. Вот то освобождение, которому не считает нужным противиться душа истинного философа, и потому она бежит от радостей, желаний, печалей и страхов, насколько это в ее силах, понимая, что, если кто сильно обрадован, или опечален, или испуган, или охвачен сильным желанием, он терпит не только обычное зло, какого и мог бы ожидать, — например заболевает или проматывается, потакая своим страстям, — но и самое великое, самое крайнее из всех зол и даже не отдает себе в этом отчета.
— Какое же это зло, Сократ? — спросил Кебет.
— А вот какое: нет человека, чья душа, испытывая сильную радость или сильную печаль, не считала бы то, чем вызвано такое ее состояние, предельно ясным и предельно подлинным, хотя это и не так. Ты, я думаю, со мною согласишься, что в первую очередь это относится к вещам видимым.
— Охотно соглашусь.
— А согласишься ли ты, что именно в таком состоянии тело сковывает душу особенно крепко?
— То есть как?
— А вот как: у любой радости или печали есть как бы гвоздь, которым она пригвождает душу к телу, пронзает ее и делает как бы телесною, заставляя принимать за истину все, что скажет тело. А разделяя представления и вкусы тела, душа, мне кажется, неизбежно перенимает его правила и привычки, и уже никогда не прийти ей в Аид чистою — она всегда отходит, обремененная телом, и потому вскоре вновь попадает в иное тело и, точно посеянное зерно, пускает ростки. Так она лишается своей доли в общении с божественным, чистым и единообразным.
— Верно, Сократ, совершенно верно, — сказал Кебет.
Печатается по изданию: Платон. Федон // Собр. соч.: В Зт. — М„ 1970. —Т. 2. — С. 40-49.
Размышляя об идеальном общественном устройстве в «Государстве», Платон рассказывает о солдате, который получил во время боя смертельное ранение. Воины решили, что их товарищ Эр мертв, и отправили его на погребальный костер. Однако солдат, говоря современным языком, воскрес после клинической смерти. Эр помнит, что его душа покинула тело и пристроилась к рою Других призраков. Все вместе они прошли некими тропами, которые соединяли земную и загробную жизнь. Достигнув какой-то границы, эти тени предстали перед запредельными существами, которые вопрошали их о прожитой жизни, о том, что сотворено ими в земном бытии. Что касается конкретно Эра, то высшее создание распорядилось вернуть его к мирскому существованию, дабы он мог поведать другим о том, что довелось узнать после смерти...
Выходит, древний человек, как и наш современник, жил в мире фантомов. Он то и дело соприкасался с тайнами иного бытия, но не знал, было ли это наваждением или чем-то относительно реальным. Платон, воспроизведя рассказанный эпизод, сообщает, что Эр видел души тех, кто собирался вновь воскреснуть в подлинном мире: «...они все вместе в жару и страшный зной отправляются на равнину Леты, где нет ни деревьев, ни другой растительности. Уже под вечер они располагаются у реки Амелет, вода
которой не может удержаться ни в каком сосуде. В меру все должны были выпить этой воды, но кто не соблюдал благоразумия, те пили без меры, а кто ее пьет таким образом, тот все забывает. Когда они легли спать, то в самую полночь раздался гром и разразилось землетрясение. Внезапно их понесло оттуда вверх в разные стороны, к местам, где им суждено было родиться, и они рассыпались по небу, как звезды».
Ступайте в больничную палату, и пациент, возвращенный к жизни после мертвой стыни, расскажет вам нечто подобное. В этом, судя по всему, кроется какая-то тайна. Однако, по мнению некоторых историков, в этих миражах есть и принципиальная разница. Например, образ Ада в средневековом сознании играл роль устрашения.
Французский писатель и драматург Поль Клодель (1868— 1955) однажды сказал: все, что произойдет с нами после смерти, не имеет ничего общего с описаниями Ада и Рая. Иначе говоря, все, что описано Данте в его «Божественной комедии», не более чем плод писательской фантазии. Загробный мир не похож на Ад, Чистилище и Рай.
В самом деле, что заставляет нас верить, что великий итальянский поэт воспроизвел в своем произведении некую неоспоримую реальность? Возможно, картины посмертного существования попросту ему пригрезились. Откуда взял Данте картину адских мучений? Не из
земной ли жизни? Не стал ли итальянский поэт создателем
грандиозной мистификации,
оказавшей огромное воздействие на всю европейскую культуру?
Мы подошли к окраине обвала, Где груда скал под нашею пятой Еще страшней пучину открывала.
И тут от вони едкой и густой, Навстречу нам из пропасти валившей, Мой вождь и я укрылись за плитой
Большой гробницы, с надписью, гласившей: «Здесь папа Анастасий заточен, Вослед фотину правый путь забывший».
«Не торопись ступать на этот склон, Чтоб к запаху привыкло обонянье; Потом мешать уже не будет он».
Так спутник мой. «Заполни ожиданье, Чтоб не пропало время», — я сказал. И он в ответ: «То и мое желанье».
«Мой сын, посередине этих скал — Так начал он, — лежат, как три ступени, Три крута, меньше тех, что ты видал.
Во всех толпятся проклятые тени; Чтобы потом лишь посмотреть на них, Узнай их грех и образ их мучений.
В неправде, вредоносной для других, Цель всякой злобы, небу неугодной; Обман и сила — вот орудья злых.
Обман, порок, лишь человеку сродный, Гнусней Творцу; он заполняет дно И пыткою казнится безысходной.
Насилье в первый круг заключено, Который на три пояса дробится, Затем что видом тройственно оно.
Творцу, себе и ближнему чинится Насилье, им самим и их вещам, Как ты, внимая, можешь убедиться.
Насилье ближний терпит или сам, Чрез смерть и раны, или подвергаясь •Пожарам, притесненьям, грабежам.
Убийцы те, кто ранит, озлобляясь, Громилы и разбойники идут
Во внешний пояс, в нем распределяясь.
Иные сами смерть себе несут И своему добру; зато так больно Себя же в среднем поясе клянут
Те, кто ваш мир отринул своевольно, Кто возлюбил игру и мотовство
И плакал там, где мог бы жить привольно.
Насильем оскорбляют божество, Хуля его и сердцем отрицая, Презрев любовь Творца и естество.
За это пояс, вьющийся вдоль края, Клеймит огнем Каорсу и Содом И тех, кто ропщет, бога отвергая.
Обман, который всем сердцам знаком, Приносит вред и тем, кто доверяет, И тем, кто не доверился ни в чем.
Последний способ связь любви ломает, Но только лишь естественную связь; И казнь второго круга тех терзает, Кто лицемерит, льстит, берет таясь, Волшбу, подлог, торг должностью церковной, Мздоимцев, сведен и другую грязь.
А первый способ, разрушая кровный Союз любви, вдобавок не щадит Союз доверья, высший и духовный; И самый малый круг, в котором Дит Воздвиг престол и где ядро вселенной, Предавшего навеки поглотит».
И я: «Учитель, в речи совершенной
Ты образ бездны предо мной явил
И рассказал, кто в ней томится пленный.
Но молви: те, кого объемлет ил, И хлещет дождь, и мечет вихрь ненастный, И те, что спорят из последних сил, Зачем они не в этот город красный Заключены, когда из проклял бог? А если нет, зачем они несчастны?»
И он сказал на это: «Как ты мог Так отступить от здравого сужденья? И где твой ум блуждает без дорог?
Ужели ты не помнишь изреченья
Из Этики, что пагубней всего
Три ненавистных небесам влеченья: Несдержность, злоба, буйное скотство?
И что несдержность — меньший грех пред богом
И он не так карает за него?
Обдумав это в размышленьи строгом И вспомнив тех, чье место вне стены И кто наказан за ее порогом, Поймешь, зачем они отделены От этих злых и почему их муки Божественным судом облегчены».
«О свет, которым зорок близорукий, Ты учишь так, что я готов любить Неведенье не менее науки.
Вернись, — сказал я, — чтобы разъяснить, В чем ростовщик чернит своим пороком Любовь Творца; распутай эту нить».
И он: «Для тех, кто дорожит уроком, Не раз философ повторил слова, Что естеству являются истоком
Премудрость и искусство божества. И в Физике прочтешь, и не в исходе, А только лишь перелистав едва: Искусство смертных следует природе, Как ученик ее, за пядью пядь; Оно есть божий внук, в известном роде.
Им и природой, как ты должен знать Из книги Бытия, господне слово Велело людям жить и процветать.
А ростовщик, сойдя с пути благого, И самою природой пренебрег, И спутником ее, ища другого.
Но нам пора; прошел немалый срок; Блеснули Рыбы над чертой востока, И Воз уже совсем над Кавром лег, А к спуску нам идти еще далеко».
Печатается по изданию: Европейский эпос античности и средних веков. — М., 1984. — С. 614—617.
В Новое время в европейском сознании смерть неожиданно обретает романтическую окраску. Шопенгауэр писал: когда перед Данте возникла задача изобразить небеса и их блаженство, то он оказался в неодолимом затруднении именно потому, что наш мир не дает материала ни для чего подобного. Смерть — неизбежный итог земного бытия. Это означает, что на смерть надо смотреть как на главную цель. Ее тень неизбежно лежит на человеческой жизни. Итак, ожидание смерти, ее предчувствие, ее возвещение —
вот на что способен разумный человек в отличие от животного. Только человеческая воля может отречься от жизни, отвернуться от нее. Такой поэтизации смерти не было ни в одной культуре. Ни один народ не считал смерть благом и не стремился перечеркнуть жизнь. Даже сторонники Будды не отвергали ценности жизни, полной превратностей и злоключений.
Огромное внимание уделили смерти основатели и сторонники психоанализа — Зигмунд Фрейд, Карл Юнг, Эрих Фромм.
Так, Фрейд пришел к выводу, что в человеке проявляется два основных влечения: тяга к жизни, более или менее идентичная сексуальному влечению, и инстинкт смерти, имеющий целью уничтожение жизни. Он Предположил, что инстинкт смерти, сплавленный с сексуальной энергией, может быть направлен против самого субъекта либо против объектов вне его. При этом он полагал, что инстинкт смерти биологически
заложен во всех живых организмах и, следовательно, является необходимой и неустранимой составляющей жизни вообще.
Психоанализ дал мощный импульс народной фантазии, которая населяла мир вурдалаками, упырями, оборотнями. Романтизация смерти нашла отражение в создании кошмаров, героями которых явились пришельцы с того света.
В 1815 году в Вене собрался цвет европейской образованности, дипломатических дарований, всего того, что блистало в тогдашнем обществе. Но вот конгресс окончился.
Роялисты-эмигранты намеревались уже окончательно водвориться в своих замках, русские воины — вернуться к покинутым очагам, а несколько недовольных поляков — искать приюта своей любви к свободе в Кракове под сомнительной тройственной эгидой независимости, уготованной для всех князем Меттернихом, князем Гарденбергом и графом Нессельроде.
Как это бывает к концу шумного бала, от общества, в свое время столь многолюдного, остался теперь небольшой кружок лиц, которые, не утратив вкуса к развлечениям и очарованные прелестью австрийских дам, еще не торопились домой и откладывали свой отъезд.
Это веселое общество, к которому принадлежал и я, собиралось два раза в неделю у вдовствующей княгини Шварценберг в нескольких милях от города за местечком Гитцинг. Истинная светскость хозяйки дома, еще более выигрывавшая от ее милой приветливости и тонкого остроумия, делала чрезвычайно приятным пребывание у нее в гостях.
Утро у нас бывало занято прогулкой; обедали мы все вместе либо в замке, либо где-нибудь в окрестностях, а вечером, усевшись у пылающего камина, беседовали и рассказывали всякие истории. Говорить о политике было строго запрещено. Все от нее устали, и содержание наших разговоров мы черпали либо в преданиях родной старины, либо в собственных воспоминаниях.
Однажды вечером, когда каждый из нас успел что-то рассказать и мы находились в том несколько возбужденном состоянии, которое обычно еще усиливают сумерки и тишина, маркиз д'Юрфе, старик эмигрант, пользовавшийся всеобщей любовью за свою чисто юношескую веселость и ту особую остроту, которую он придавал рассказам о былых своих любовных удачах, воспользовался минутой безмолвия и сказал: — Ваши истории, господа, конечно, весьма необыкновенны, но я думаю, что им недостает одной существенной черты, а именно — подлинности, ибо — насколько я уловил — никто из вас своими глазами не видел те удивительные вещи, о которых повествовал, и не может словом дворянина подтвердить их истинность.
Нам пришлось с этим согласиться, и старик, поглаживая свое .жабо, продолжал: — Что до меня, господа, то мне известно лишь одно подобное приключение, но оно так странно и в то же время так страшно и так достоверно^ что одно могло бы повергнуть в ужас людей самого скептического склада ума. К моему несчастию, я был и свидетелем и участником этого события, и хотя вообще не люблю о нем вспоминать, но сегодня готов был бы рассказать о случившемся со мною — если только дамы ничего не будут иметь против.
Слушать захотели все. Правда, несколько человек с робостью во взгляде посмотрели на светящиеся квадраты, которые луна уже чертила по паркету, но тут же кружок наш сомкнулся теснее, и все приумолкли, готовясь слушать историю маркиза. Господин д'Юрфе взял щепотку табаку, медленно потянул ее и начал: — Прежде всего, милостивые государыни, попрошу у вас прощения, если в ходе моего рассказа мне придется говорить о моих сердечных увлечениях чаще, чем это подобает человеку в моих летах. Но ради полной ясности мне о них нельзя не упоминать. К тому же старости простительно забываться, и, право же, это ваша, милостивые
государыни, вина, если, глядя на таких красивых дам, я чуть ли сам уже не кажусь себе молодым человеком. Итак, начну прямо с того, что в тысяча семьсот пятьдесят девятом году я был без памяти влюблен в прекрасную герцогиню де Грамон. Эта страсть, представлявшаяся мне тогда и глубокой и долговечной, не давала мне покоя ни днем ни ночью, герцогиня, как это часто нравится хорошеньким женщинам, еще усиливала это терзание своим кокетством. И вот, в минуту крайнего отчаяния, я в конце концов решил просить о дипломатическом поручении к господарю молдавскому, ведшему тогда переговоры с версальским кабинетом о делах, излагать вам которые было бы столь же скучно, сколь и бесполезно. И назначение я получил. Накануне отъезда я явился к герцогине. Она отнеслась ко мне менее насмешливо, чем обычно, и в голосе ее чувствовалось некоторое волнение, когда она мне сказала: — Д'Юрфе, вы делаете очень неразумный шаг. Но я вас знаю, и мне известно, что от принятого решения вы не откажетесь. Поэтому прошу вас только об одном — возьмите вот этот крестик как залог моей дружбы и носите его, пока не вернетесь. Это семейная реликвия, которой мы очень дорожим.
С учтивостью, неуместной, быть может, в подобную минуту, я поцеловал не реликвию, а ту очаровательную руку, которая мне ее протягивала, и надел на шею вот этот крестик, с которым с тех пор не расставался.
Не стану утомлять вас, милостивые государыни, ни подробностями моего путешествия, ни моими впечатлениями от венгерцев и от сербов — этого бедного и непросвещенного, но мужественного и честного народа, который, даже и под турецким ярмом, не забыл ни о своем достоинстве, ни о былой независимости. Скажу вам только, что, научившись немного по-польски еще в те времена, когда я жил в Варшаве, я быстро начал понимать и по-сербски, ибо эти два наречия, равно как русское и чешское, являются — и это вам, наверно, известно — не чем иным, как ветвями одного и того же языка, именуемого славянским.
Итак, я уже знал достаточно для того, чтобы быть в состоянии объясниться, когда мне однажды случилось попасть проездом в некую деревню, название которой не представило бы для вас никакого интереса. Обитателей дома, в котором я остановился, я нашел в состоянии подавленности, удивившей меня тем более, что дело было в
воскресенье — день, когда сербы предаются обычно всяческому веселью, забавляясь пляской, стрельбой из пищали, борьбой и т. п. Расположение духа моих будущих хозяев я приписал какой-нибудь недавно случившейся беде и уже думал удалиться, но тут ко мне подошел и взял за руку мужчина лет тридцати, высокого роста и вида внушительного.
— Входи, — сказал он, — входи, чужеземец, и пусть не пугает тебя наша печаль; ты ее поймешь, когда узнаешь ее причину.
И он мне рассказал, что старик отец его, по имени Горча, человек нрава беспокойного и неуступчивого, поднялся однажды с постели, снял со стены длинную турецкую пищаль и обратился к двум своим сыновьям, одного из которых звали Георгием, а другого — Петром.
— Дети, — молвил он им, — я иду в горы, хочу с другими смельчаками поохотиться на поганого пса Алибека (так звали разбойника-турка, разорявшего последнее время весь тот край). Ждите меня десять дней, а коли на десятый день не вернусь, закажите вы обедню за упокой моей души — значит, убили меня. Но ежели, — прибавил тут старый Горча, приняв вид самый строгий, — ежели (да не пустит этого Бог) я вернусь поздней, ради вашего спасения, не впускайте вы меня в дом. Ежели будет так, приказываю вам — забудьте, что я вам был отец, и вбейте мне осиновый кол в спину, что бы я ни говорил, что бы ни делал, — значит, я теперь проклятый вурдалак и пришел сосать вашу кровь.
Здесь надо будет вам сказать, милостивые государыни, что вурдалаки, как называются у славянских народов вампиры, не что иное в представлении местных жителей, как мертвецы, вышедшие из могил, чтобы сосать кровь живых людей. У них вообще те же повадки, что у всех прочих вампиров. Но есть и особенность, делающая их еще более опасными. Вурдалаки, милостивые государыни, сосут предпочтительно кровь у самых близких своих родственников и лучших своих друзей, а, те, когда умрут, тоже становятся вампирами, так что со слов очевидцев даже говорят, будто в Боснии и Герцеговине население целых деревень превращалось в вурдалаков. В любопытном труде о привидениях аббат Огюстен Кальме приводит тому ужасающие примеры. Императоры германские не раз назначали комиссии для расследования случаев вампиризма. Произво-
дились допросы, извлекались из могил трупы, налитые кровью, и их сжигали на площадях, но сперва пронзали им сердце. Судебные чиновники, присутствовавшие при этих казнях, уверяют, что сами слышали, как выли трупы в тот миг, когда палач вбивал им в грудь осиновый кол. Они дали об этом показания по всей форме и скрепили их присягой и подписью.
После всего этого вам легко будет вообразить себе, какое действие слова старого Горчи произвели на его сыновей. Оба они упали к его ногам и умоляли, чтобы он позволил им отправиться вместо него, но тот, ничего не ответив, только повернулся к ним спиной и пошел прочь, повторяя припев старинной песни. День, в который я приехал сюда, был тот самый, когда кончался срок, назначенный Горчей, и мне было нетрудно понять волнение его детей, То была дружная и хорошая семья. Георгий, старший сын, с чертами лица мужественными и резкими, был, по-видимому, человек строгий и решительный. Был он женат и имел двух детей. У брата его Петра, красивого восемнадцатилетнего юноши, лицо носило выражение скорее мягкости, чем отваги, и его, судя по всему, особенно любила младшая сестра, Зденка, в которой можно было признать тип славянской красоты. В ней, кроме этой красоты, во всех отношениях бесспорной, меня прежде всего поразило отдаленное сходство с герцогиней де Грамон. Главное — была у нее та особенная складочка над глазами, которую за всю мою жизнь я не встречал ни у кого, кроме как у этих двух женщин. Эта черточка могла и не понравиться с первого взгляда, но стоило увидеть ее несколько раз, как она с неодолимой силой привлекала вас к себе.
То ли потому, что был я тогда очень молод, то ли в самом деле неотразимое действие производило это сходство в сочетании с каким-то своеобразным и наивным складом ума Зденки, но стоило мне две минуты поговорить с нею — и я уже испытывал к ней симпатию настолько живую, что она неминуемо превратилась бы в чувство еще более нежное, если бы мне подольше пришлось остаться в той деревне.
Мы все сидели во дворе за столом, на котором для нас были поставлены творог и молоко в кринках. Зденка пряла; ее невестка готовила ужин для детей, игравших тут же в песке; Петр с наигранной беззаботностью что-то насви-
стывал, занятый чисткой ятагана — длинного турецкого ножа; Георгий, облокотившись на стол, сжимал голову ладонями, был озабочен, глаз не сводил с дороги и все время молчал.
Я же, как и все остальные, поддавшись тоскливому настроению, меланхолично глядел на вечерние облака, обрамлявшие золотую полоску неба, и на очертания монастыря, поднимавшегося над сосновым лесом.
Этот монастырь, как я узнал позднее, славился некогда чудотворной иконой богоматери, которую, по преданию, принесли ангелы и оставили ее на ветвях дуба. Но в начале минувшего века в те края вторглись турки, они перерезали монахов и разорили монастырь. Оставались только стены и часовня, где службу совершал некий отшельник. Он водил посетителей по развалинам и давал приют богомольцам, которые по пути от одной святыни к другой охотно останавливались в монастыре «Божьей матери дубравной». Все это, как я уже упомянул, мне стало известно лишь впоследствии, а в тот вечер занимала меня уж никак не археология Сербии. Как это нередко бывает, если только дашь волю своему воображению, я стал вспоминать прошлое, светлые дни детства, мою прекрасную Францию, которую я покинул ради далекой и дикой страны. Я думал о герцогине де Грамон и — не буду этого скрывать — также о некоторых современницах ваших бабушек, чьи образы невольно проскользнули в мое сердце вслед за образом прелестной герцогини.
Вскоре я позабыл и о моих хозяевах, и о предмете их тревоги.
Георгий вдруг нарушил молчание: — Скажи-ка, жена, в котором часу ушел старик?
— В восемь часов, — ответила жена, — я слышала, как в монастыре ударили в колокол.
— Хорошо, — проговорил Георгий, — сейчас половина восьмого, не позднее.
И он замолчал, опять устремив глаза на большую дорогу, которая исчезала в лесу.
Я забыл вам сказать, милостивые государыни, что когда сербы подозревают в ком-нибудь вампира, то избегают называть его по имени или упоминать о нем прямо, ибо думают, что так его можно вызвать из могилы. Вот почему Георгий, когда говорил об отце, уже некоторое время назвал его не иначе как «старик».
Молчание продолжалось еще несколько минут. Вдруг один из мальчиков, дернув Зденку за передник, спросил: — Тетя, а когда дедушка придет домой? В ответ на столь неуместный вопрос Георгий дал ребенку пощечину.
Мальчик заплакал, а его младший брат, и удивленный
и испуганный, спросил: — А почему нам нельзя говорить о дедушке? Новая пощечина — и он тоже примолк. Оба мальчика
заревели, а взрослые перекрестились.
Но вот часы в монастыре медленно пробили восемь.
Едва отзвучал первый удар, как мы увидели человеческую
фигуру, появившуюся из лесу и направившуюся в нашу
сторону.
— Он! — воскликнули в один голос Зденка, Петр и их невестка. — Слава тебе господи!
— Господи, сохрани и помилуй нас! — торжественно приговорил Георгий. — Как знать, прошло ли уже или не прошло десять дней?
Все в ужасе посмотрели на него. Человек между тем все приближался к нам. Это был высокий старик с белыми усами, с лицом бледным и строгим; двигался он с трудом, опираясь на палку. По мере того как он приближался, Георгий становился все мрачней. Подойдя к нам, старик остановился и обвел свою семью взглядом как будто невидящих глаз — до того они были у него тусклые и впалые.
— Что ж это, — сказал он, — никто не встает, никто не встречает меня? Что вы все молчите? Иль не видите, что я ранен?
Тут я заметил, что у старика левый бок весь в крови.
— Да поддержи отца, — сказал я Георгию, — а ты, Зденка, напоила бы его чем-нибудь, ведь он того гляди упадет.
— Отец, — промолвил Георгий, подойдя к Горче, — покажи свою рану, я в этом знаю толк, перевяжу тебя...
Он только взялся за его одежду, но старик грубо оттолкнул его и обеими руками схватился за бок: — Оставь, коли не умеешь, больно мне!
—Так ты в сердце ранен! — вскричал Георгий и весь побледнел. — Скорей, скорей раздевайся, так надо — слышишь!
Старик вдруг выпрямился во весь рост.
— Берегись, — сказал он глухо, — дотронешься до меня — прокляну!
Петр встал между отцом и Георгием.
— Оставь его, — сказал он, — ты же видишь, больно ему.
— Не перечь, — проговорила жена, — знаешь ведь, он этого никогда не терпел.
В эту минуту мы увидели стадо, возвращающееся с пастбища в облаке пыли. То ли пес, сопровождавший стадо, не узнал старика хозяина, то ли другая была причина, но едва только он завидел Горчу, как остановился, ощетинился и начал выть, словно бы ему что-то показалось.
— Что с этим псом? — спросил старик, серчая все более. — Что все это значит? За десять дней, что меня не было, неужто я так переменился, что и собственный пес меня не узнает?
— Слышишь? — сказал свой жене Георгий.
— А что ?
— Сам говорит, что десять дней прошло!
— Да нет же, ведь он в срок воротился!
— Ладно, ладно, я уж знаю, что делать. Пес не переставая выл.
— Застрелить его! — крикнул Горча. — Это я приказываю — слышите!
Георгий не пошевелился, а Петр со слезами на глазах встал, взял отцовскую пищаль и выстрелил в пса — тот покатился в пыли.
— А был он мой любимец, — проговорил он совсем тихо. — С чего это отец велел его застрелить?
— Он того заслужил, — ответил Горча. — Ну, стало свежо, в дом пора!
Тем временем Зденка приготовила питье для старика, вскипятив водку с грушами, с медом и с изюмом, но он с отвращением его оттолкнул. Точно так же он отверг и блюдо с пловом, которое ему подал Георгий, и уселся около очага, бормоча сквозь зубы что-то невнятное.
Потрескивали сосновые дрова, и дрожащие отблески огня падали на его лицо, такое бледное, такое изможденное, что, если бы не это освещение, его вполне можно было принять за лицо покойника. Зденка к нему подсела и сказала: — Ты, отец, ни есть не хочешь, ни спать не ложишься. Может, расскажешь, как ты охотился в горах.
Девушка знала, что эти слова затронут у старика самую чувствительную струну, так как он любил поговорить о боях и сражениях. И в самом деле, на его бескровных губах появилось что-то вроде улыбки, хотя глаза смотрели безучастно, и он ответил, гладя ее по чудесным белокурым волосам: — Ладно, дочка, ладно, Зденка, я тебе расскажу, что со мной было в горах. Только уж как-нибудь в другой раз, а то сегодня я устал. Одно скажу — нет в живых Алибека, и убил его я. А ежели кто сомневается, — прибавил старик, окидывая взглядом свою семью, — есть чем доказать!
И он развязал мешок, висевший у него за спиной, и вытащил окровавленную голову, с которой, впрочем, его собственное лицо могло поспорить мертвенно-бледным цветом кожи! Мы с ужасом отвернулись, а Горча отдал ее Петру и сказал: — На, прицепи над нашей дверью — пусть знает всякий, кто пройдет мимо дома, что Алибек убит и никто больше не разбойничает на дороге, кроме разве султанских янычар!
Петр, подавляя отвращение, исполнил, что было приказано.
— Теперь понимаю, — сказал он, — бедный пес выл оттого, что почуял мертвечину!
— Да, почуял мертвечину, — мрачно повторил Георгий, который незадолго перед тем незаметно вышел, а теперь вернулся: в руке он держал какой-то предмет, который тут же поставил в угол — как мне показалось, это был кол.
— Георгий, — вполголоса сказала ему жена, — да неужто ты...
— Брат, что ты затеял? — заговорила и сестра. — Да нет, нет, ты этого не сделаешь, верно?
— Не мешайте, — ответил Георгий, — я знаю, что мне делать, и что надо — то сделаю.
Тем временем настала ночь, и семья ушла спать в ту часть дома, которую от моей комнаты отделяла лишь тонкая стенка. Признаюсь, что все, чему я вечером был свидетель, сильно на меня подействовало. Свеча уже не горела, а в маленькое низенького окошко возле самой моей постели вовсю светила луна, так что на пол и на стены ложились белые пятна вроде тех, что падают сейчас здесь, в гостиной, где мы с вами сидим, милостивые государыни. Я хотел заснуть, но не мог. Свою бессонницу я приписал
влиянию лунного света и стал искать, чем бы завесить окно, но ничего не нашел. Тут за перегородкой глухо послышались голоса, и я прислушался.
— Ложись, жена, — сказал Георгий, — и ты, Петр, ложись, и ты, Зденка. Ни о чем не беспокойтесь, я посижу за вас.
— Да нет, Георгий, — отвечала жена, — уж скорее мне сидеть, ты прошлую ночь работал, — наверно, устал. Да и так мне надо приглядеть за старшим мальчиком, — ты же знаешь, ему со вчерашнего нездоровится!
— Будь спокойна и ложись, — говорил Георгий, — я посижу и за тебя!
— Да послушай, брат, — промолвила теперь нежным, тихим голосом Зденка, — по мне, так нечего и сидеть. Отец уже уснул, и смотри, как мирно и спокойно он спит.
— Ничего-то вы обе не понимаете, — возразил Георгий тоном, не допускающим противоречия. — Говорю вам — ложитесь, а я спать не буду.
Тут воцарилась полная тишина. Вскоре же я почувствовал, как отяжелели мои веки, и сон меня одолел.
Но вдруг дверь в комнату как будто медленно отворилась, и на пороге встал Горча. Я, впрочем, скорее догадывался об этом, чем видел его, потому что там, откуда он вышел, было совершенно темно. Его погасшие глаза — так мне чудилось — старались проникнуть в мои мысли и следили за тем, как подымается и опускается моя грудь. Потом он сделал шаг, еще — другой, затем, с чрезвычайной осторожностью, неслышно ступая, стал подходить ко мне. Вот одним прыжком он очутился у моей кровати. Я испытывал невыразимое чувство гнета, но неодолимая сила сковывала меня. Старик приблизил ко мне свое мертвеннобледное лицо и так низко наклонился надо мною, что я словно ощущал его трупное дыхание. Тогда я сделал сверхъестественное усилие и проснулся весь в поту. В комнате не было никого, но, бросив взгляд на окно, я ясно увидел старика Горчу, который снаружи прильнул лицом к стеклу и не сводил с меня своих страшных глаз. У меня хватило силы, чтобы не закричать, и самообладания, чтобы не подняться с постели, как если бы я ничего и не видел. Старик, однако, приходил, по-видимому, лишь удостовериться, что я сплю, по крайней мере, он и не пытался войти ко мне и, внимательно на меня поглядев, отошел от окна, но я услышал, как он ходит в соседней комнате. Ге-
оргий заснул и храпел так, что стены чуть не сотрясались. В эту минуту кашлянул ребенок, и я различил голос Горчи, он спрашивал: — Ты, малый, не спишь?
— Нет, дедушка, — отвечал мальчик, — мне бы с тобой поговорить.
— А, поговорить со мной? А о чем поговорить?
— Ты бы мне рассказал, как ты воевал с турками, — я бы тоже пошел воевать с турками!
— Я, малый, так и думал и принес тебе маленький ятаган — завтра дам.
— Ты, дедушка, лучше дай сейчас — ведь ты не спишь.
— А почему ты, малый, раньше не говорил, пока светло было?
— Отец не позволил.
— Бережет тебя отец. А тебе, значит, скорее хочется ятаганчик?
— Хочется, да только не здесь, а то вдруг отец проснется!
— Так где же?
— А давай выйдем, я буду умный, шуметь не стану. Мне словно послышался отрывистый глухой смех старика, а ребенок начал, кажется, вставать. В вампиров я не верил, но после кошмара, только что посетившего меня, нервы у меня были напряжены, и я, чтобы ни в чем не упрекать себя позднее, поднялся и ударил кулаком в стену. Этим ударом можно было бы, кажется, разбудить всех семерых спящих, но хозяева, очевидно, и не услышали моего стука. С твердой решимостью спасти ребенка я бросился к двери, но она оказалась запертой снаружи, и замки не поддавались моим усилиям. Пока я еще пытался высадить дверь, и я увидел в окно старика, проходившего с ребенком на руках.
— Вставайте, вставайте! — кричал я что было мочи и бил кулаком в перегородку. Тут только проснулся Георгий.
— Где старик? — спросил он.
— Скорей беги, — крикнул я ему, — он унес мальчика! Георгий ударом ноги выломал дверь, которая, так же как моя, была заперта снаружи, и побежал к лесу. Мне наконец удалось разбудить Петра, невестку его и Зденку. Мы все вышли из дому и немного погодя увидели Георгия, который возвращался уже с сыном на руках. Он нашел
его в обмороке на большой дороге, но ребенок скоро пришел в себя, и хуже ему как будто не стало. На расспросы он отвечал, что дед ничего ему не сделал, что они вышли просто поговорить, но на воздухе у него закружилась голова, а как это было — он не помнит. Старик же исчез.
Остаток ночи, как нетрудно себе представить, мы провели уже без сна.
Утром мне сообщили, что по Дунаю, пересекавшему дорогу в четверти мили от деревни, начал идти лед, как это всегда бывает здесь в исходе осени и ранней весной. Переправа на несколько дней была закрыта, и мне было нечего думать об отъезде. Впрочем, если б я и мог ехать, меня удержало бы любопытство, к которому присоединялось и более могущественное чувство. Чем больше я видел Зденку, тем сильнее меня к ней влекло. Я, милостивые государыни, не из числа тех, кто верит в страсть внезапную и непобедимую, примеры которой нам рисуют романы, но я полагаю, что есть случаи, когда любовь развивается быстрее, чем обычно. Своеобразная прелесть Зденки, это стран ное сходство с герцогиней де Грамон, от которой я бежал из Парижа и которую вновь встретил здесь в таком живописном наряде, говорящую на чуждом и гармоничном наречии, эта удивительная складочка на лбу, ради которой я во Франции тридцать раз готов был поставить жизнь на карту, все это, вместе с необычностью моего положения и таинственностью всего, что происходило вокруг, повлияло, должно быть, на зреющее в моей душе чувство, которое при других обстоятельствах проявилось бы, может быть, лишь смутно и мимолетно.
Днем я услышал, как Зденка разговаривала со своим младшим братом.
— Что же ты обо всем этом думаешь, — спрашивала она, — неужто и ты подозреваешь отца?
— Подозревать не решусь, — отвечал ей Петр, — да к тому же и мальчик говорит, что он ему плохого не сделал. А что нет его — так ты ведь знаешь, он всегда так уходил и отчета не давал.
— Да, знаю, — сказала Зденка, — а коли так, надо его спасти: ведь ты знаешь Георгия...
— Да, да, верно. Говорить с ним нечего, но мы спрячем кол. А другого он не найдет: в горах с нашей стороны ни одной осины нет!
— Ну да, спрячем кол, только детям об этом — ни слова, а то они еще начнут болтать при Георгии.
— Нет, ни слова им, — сказал Петр, и они расстались. Пришла ночь, а о старике Горче ничего не было слышно. Я, как и накануне, лежал на кровати, а луна вовсю освещала мою комнату. Уже когда сон начал туманить мне голову, я вдруг словно каким-то чутьем уловил, что старик приближается. Я открыл глаза и увидел его мертвенное лицо, приближавшееся к окну.
Теперь я хотел подняться, но это оказалось невозможным. Все мое тело было словно парализовано. Пристально оглядев меня, старик удалился, и я слышал, как он обходил дом и тихо постучал в окно той комнаты, где спали Георгий и его жена. Ребенок в постели заворочался и застонал во сне. Несколько минут стояла тишина, потом я снова услышал стук в окно. Ребенок опять застонал и проснулся.
— Это ты, дедушка? — спросил он.
— Я, — ответил глухой голос, — принес тебе ятаганчик.
— Только мне уйти нельзя, отец запретил!
— Тебе и не надо уходить, открой окошко да поцелуй меня!
Ребенок встал, и было слышно, как открывается окно. Тогда, призвав на помощь все мои силы, я вскочил с постели и начал стучать в стену. Мгновенье спустя Георгий уже был на ногах. Он выругался, жена его громко вскрикнула, и вот уже вся семья собралась вокруг ребенка, лежавшего без сознания. Горча исчез, как и накануне. Мы общими стараниями привели мальчика в чувство, но он очень был слаб и дышал с трудом. Он, бедный, не знал, как случился с ним обморок. Мать его и Зденка объясняли это тем, что ребенок испугался, когда его застали вместе с дедом. Я молчал. Но мальчик успокоился, и все, кроме Георгия, опять улеглись.
Незадолго до рассвета я услыхал, как Георгий будит жену, и они заговорили шепотом. К ним пришла и Зденка, и я услышал, как она и ее невестка плачут.
Ребенок лежал мертвый.
Не стану распространяться о горе семьи. Никто, однако, не обвинял в случившемся старика Горчу. По крайней мере, открыто об этом не говорили.
Георгий молчал, но в выражении его лица, всегда несколько мрачном, теперь было и что-то страшное. В течение двух дней старик не появлялся. В ночь на третьи сутки
7-1160
(после похорон ребенка) мне послышались шаги вокруг дома и старческий голос, который звал меньшого мальчика. Мне также показалось на мгновение, что старик Горча прижался лицом к окну, но я не смог решить, было ли это в действительности, или то была игра воображения, потому что в ту ночь луна скрывалась за облаками. Все же я счет своим долгом сказать об этом Георгию. Он расспросил мальчика, и тот ответил, что и вправду слышал, как его звал дед, и видел, как он глядел в окошко. Георгий строго приказал сыну разбудить его, если старик покажется еще.
Все эти обстоятельства не мешали мне чувствовать к Зденке нежность, которая все больше усиливалась.
Днем мне не привелось говорить с нею наедине. Когда же настала ночь, у меня при мысли о скором отъезде сжалось сердце. Комната Зденки была отделена от моей сенями, которые с одной стороны выходили на улицу, с другой — во двор.
Мои хозяева уже легли спать, когда мне пришло в голову пойти побродить вокруг, чтобы немного рассеяться. Выйдя в сени, я заметил, что дверь в комнату Зденки приотворена.
Невольно я остановился. Шорох платья, такой знакомый, заставил биться мое сердце. Потом до меня донеслись слова песни, напеваемой вполголоса. То было прощание сербского короля со своей милой, от которой он уходил на войну.
« „Молодой ты мой тополь, — говорил старый король, — я на войну ухожу, а ты забудешь меня.
Стройны и гибки деревья, что растут у подножья горы, но стройнее и гибче юный твой стан!
Красны ягоды рябины, что раскачивает ветер, но ягод рябины краснее губы твои!
А я-то — что старый дуб без листьев, и пены Дуная моя борода белей!
И ты, сердце мое, меня забудешь, и умру я с тоски, потому что враг не посмеет убить старого короля!"
И промолвила ему красавица: „Клянусь — не забуду тебя и останусь верна тебе, а коли клятву нарушу, приди ко мне из могилы и высоси кровь моего сердца".
И сказал старый король: „Пусть будет так!" И ушел на войну. И скоро красавица его забыла!..»
Тут Зденка остановилась, словно ей было боязно кончать песню. Я не в силах был сдержаться. Этот голос, та-
кой нежный, такой задушевный, был голос самой герцогини де Грамон... Я, не раздумывая, толкнул дверь и вошел. Зденка только что сняла с себя нечто вроде казакина, какой в тех местах носят женщины. На ней оставалась теперь шитая золотом и красным шелком сорочка и стянутая у талии простая клетчатая юбка. Ее чудесные белокурые косы были расплетены, и вот так, полуодетая, она была еще краше, чем обычно. Не рассердившись на мое внезапное появление, она все же, казалось, была смущена и слегка покраснела.
— Ах, — сказала она мне, — зачем ты пришел, ведь коли нас увидят — что обо мне подумают?
— Зденка, сердце мое, — отмечал я ей, — не бойся: лишь кузнечик в траве да жук на лету могут услышать, что я скажу тебе.
— Нет, милый, иди скорей, иди! Застанет нас мой брат — я тогда погибла.
— Нет, Зденка, я уйду только тогда, когда ты мне пообещаешь, что будешь меня любить всегда, как красавица обещала королю в той песне. Я скоро уеду, Зденка, и как знать, когда мы опять увидимся? Зденка, ты дороже мне моей души, моего спасения... И жизнь моя и кровь — твои. Неужели ты за это не подаришь мне один час?
— Всякое может случиться за один час, — задумчиво ответила Зденка, но не отняла у меня своей руки. — Не знаешь ты моего брата, — прибавила она и вздрогнула, — уж я чувствую — придет он.
— Успокойся, моя Зденка, — сказал я в ответ, — брат твой устал от бессонных ночей, его убаюкал ветер, что играет листвой. Сон его глубок, ночь длинна, и я прошу тебя — побудь со мной час! А потом — прости... может быть, навсегда!
— Нет, нет, только не всегда! — с жаром сказала Зденка и тут же отпрянула от меня, словно испугавшись своего же голоса.
— Ах, Зденка, — воскликнул я, — я вижу одну тебя, слышу одну тебя, я уже себе не господин, а покорен какой-то высшей силе — прости мне, Зденка!
И я, как безумный, прижал ее к сердцу.
— Ах нет, ты мне не друг, — проговорила она, вырвавшись из моих объятий, и забилась в дальний угол. Не знаю, что я ей ответил, так как и сам испугался своей смелости — не потому, чтобы иногда в подобных обстоятельствах
она не приносила мне удачи, а потому, что мне даже и в пылу страсти чистота Зденки продолжала внушать глубокое уважение.
Вначале я, правда, вставил было несколько галантных фраз из числа тех, которые встречали невраждебный прием у красавиц минувшего времени, но, устыдившись тут же, отказался от них, видя, что девушка в простоте своей не может понять тот смысл, который вы, милостивые государыни, судя по вашим улыбкам, угадали с полуслова.
Так я и стоял перед ней и не знал, что сказать, как вдруг заметил, что она вздрогнула и в ужасе глядит на окно. Я посмотрел в ту же сторону и ясно различил лицо Горчи, который не двигаясь следил за нами.
В тот же миг я почувствовал, как чья-то тяжелая рука опускается мне на плечо. Я обернулся. Это был Георгий.
— Ты что тут делаешь? — спросил он меня. Озадаченный этим резким вопросом, я только показал рукой на его отца, который смотрел на нас в окно и скрылся, как только Георгий его увидал.
— Я услышал шаги старика, — сказал я, — и пошел предупредить твою сестру.
Георгий посмотрел на меня так, словно хотел прочитать мои сокровеннейшие мысли. Потом взял меня за руку, привел в мою комнату и, ни слова не сказав, ушел.
На следующий день семья сидела у дверей дома за столом, уставленным всякой молочной снедью.
— Где мальчик? — спросил Георгий.
— На дворе, — ответила мать, — играет себе один в свою любимую игру, будто воюет с турками.
Не успела она проговорить эти слова, как перед нами, к нашему величайшему удивлению, появилась высокая фигура Горчи; он, выйдя из лесу, медленно подошел к нам и сел к столу, как это уже было в день моего приезда.
— Добро пожаловать, батюшка, — еле слышно проле< петала невестка.
— Добро пожаловать, — тихо повторили Зденка и Петр.
— Отец, — голосом твердым, но меняясь в лице, произнес Георгий, — мы тебя ждем, чтобы ты прочел молитву! Старик, нахмурив брови, отвернулся.
— Молитву, и тотчас же! — повторил Георгий. — Перекрестись — не то, клянусь святым Георгием...
Зденка и невестка склонились к старику, умоляя прочитать молитву.
— Нет, нет, нет, — сказал старик, — не властен он мне приказывать, а коли потребует еще раз, прокляну!
Георгий вскочил и побежал в дом. Он сразу же и вернулся — взгляд его сверкал бешенством.
— Где кол? — крикнул он. — Где вы спрятали кол? Зденка и Петр переглянулись.
— Мертвец! — обратился тогда Георгий к старику. — Что ты сделал с моим старшим? Отдай мне сына, мертвец!
И он, пока говорил, все более и более бледнел, а глаза его разгорались все ярче.
Старик смотрел на него злым взглядом и не двигался.
— Кол! Где кол! — крикнул Георгий. — Кто его спрятал, тот и в ответе за все горе, что нас ждет!
В тот же миг мы услышали веселый звонкий смех меньшого мальчика, и он тут же появился верхом на огромном колу, который волочил за собой, слабеньким детским голоском испуская тот воинственный клич, с каким сербы бросаются на неприятеля.
Глаза у Георгия так и вспыхнули. Он вырвал у мальчика кол и ринулся на отца. Тот дико завыл и побежал в сторону леса с такой быстротой, которая для его возраста казалась сверхъестественной.
Георгий гнался за ним по полю, и мы скоро потеряли их из виду.
Уже зашло солнце, когда Георгий возвратился домой, бледный как смерть и с взъерошенными волосами. Он сел у очага, и зубы у него, кажется, стучали. Никто не решался расспросить его. Но вот настал час, когда семья обыкновенно расходилась; он теперь, по-видимому, вполне овладел собою и, отведя меня в сторону, сказал как ни в чем не бывало: — Дорогой гость, был я на реке. Лед прошел, помехи в дороге нет, теперь ты можешь ехать. Прощаться с нашими нечего, — прибавил он, бросив взгляд на Зденку. — Дай тебе Бог всякого счастья (так они велели тебе сказать), да и ты, даст Бог, не помянешь нас лихом. Завтра чуть свет уж лошадь твоя будет стоять оседланная и проводник тебя будет ждать. Прощай, может, вспомнишь когда своих хозяев, и уж не сердись, коли жилось тут не так спокойно, как бы надо было.
Жесткие черты лица Георгия в ту минуту выражали почти что дружелюбие. Он проводил меня в комнату и в
последний раз пожал мне руку. Потом он снова вздрогнул, и зубы у него застучали, словно бы от холода.
Оставшись один, я, как вы легко можете себе представить, и не подумал ложиться спать. Меня одолевали мысли. В жизни я любил уже не раз. Знал я и порывы нежности, приступы досады и ревности, но никогда еще, даже расставаясь с герцогиней де Грамон, я не испытывал такой скорби, какая сейчас терзала мне сердце. Не взошло и солнце, я уже оделся по-дорожному и хотел было попытаться в последний раз увидеть Зденку. Но Георгий ждал меня в сенях. Исчезла всякая возможность даже взглянуть на нее.
Я вскочил на лошадь и пустил ее во весь опор. Я давал себе обещание на обратном пути из Ясс заехать в эту деревню, и такая надежда, пусть самая отдаленная, мало-помалу рассеяла мои заботы. Я уже с удовольствием думал о том, как вернусь, и воображение рисовало мне всякие подробности, но вдруг резким движением лошадь чуть не выбила меня из седла. Тут она стала как вкопанная, вытянула передние ноги и тревожно фыркнула, как бы давая знать о близкой опасности. Я внимательно осмотрелся и в сотне шагов увидел волка, который рылся в земле. Так как я его вспугнул, он побежал, а я вонзил шпоры в бока лошади и заставил ее тронуться с места. А там, где стоял волк, я теперь увидел свежевырытую могилу. Мне также показалось, что из земли, разрытой волком, на несколько вершков выступал кол. Этого, однако, я не утверждаю с уверенностью, так как быстро проскакал мимо того места.
Маркиз замолк и взял щепотку табаку.
— И это все? — спросили дамы.
— Увы, нет! — ответил г-н д'Юрфе. — То, что осталось досказать вам, — мое мучительнейшее воспоминание, и я дорого бы дал, чтобы расстаться с ним.
Дела, по которым я приехал в Яссы, задержали меня там дольше, чем я предполагал. Я завершил их лишь через полгода. И что же? Печально сознавать, и все же нельзя не признать ту истину, что нет на свете долговечных чувств. Успех моих переговоров, одобрения, которые я получал от версальского кабинета, словом, политика, та противная политика, что так надоела нам за последнее время, в конце концов приглушила для меня воспоминание о Зденке. К тому же и супруга молдавского господаря, женщина очень
» красивая и в совершенстве владевшая нашим языком, с первых же дней моего приезда удостоила меня чести, оказывая мне особое предпочтение перед другими молодыми иностранцами, находившимися тогда в Яссах. Меня, воспитанного в правилах французской галантности, с галльсs кой кровью в жилах, просто возмутила бы самая мысль о том, чтобы ответить неблагодарностью на выражаемую мне благосклонность. И я со всей учтивостью принимал знаки внимания, проявляемого ко мне, а чтобы получить возможность лучше защищать права и интересы Франции, я и на все права, и на все интересы господаря начал смотреть как на свои собственные.
Когда меня отозвали в Париж, я избрал ту же дорогу, какой и прибыл в Яссы.
Я не думал уже ни о Зденке, ни о ее семье, как вдруг однажды вечером, проезжая полями, услыхал звук колокола, ударившего восемь раз. Этот звон мне был как будто знаком, и проводник сообщил мне, что звонили неподалеку в монастыре. Я спросил, как он называется, и узнал, что это — монастырь «Божьей матери дубравной». Я пришпорил коня, и немного спустя мы уже стучали в монастырские ворота. Монах впустил нас и повел в помещение, отведенное для путешественников. В нем оказалось столько паломников, что у меня пропала всякая охота ночевать здесь, и я спросил, удастся ль мне найти пристанище в деревне.
— Пристанище-то найдется, — ответил с глубоким вздохом отшельник, — пустых домов там вдоль — а все проклятый Горча!
— Как это понимать? — спросил я. — Старик Горча все еще жив?
— Да нет, он-то похоронен взаправду, и в сердце — кол! Но он у Георгиева сына высосал кровь. Мальчик и вернулся ночью, плакал под дверью, ему, мол, холодно и домой хочется. У дуры-матери, хоть она сама его и хоронила, не хватило духа прогнать мальчика на кладбище, — она и впустила его. Тут он набросился на нее и высосал у нее всю кровь. Когда ее тоже похоронили, она вернулась и высосала кровь у меньшого мальчика, потом — у мужа, а потом у деверя. Всем — один конец.
— А Зденка? — спросил я.
— Ах, она от горя с ума сошла, бедняжка, — уж лучше и не говорить!
В этом ответе была какая-то неопределенность, но переспросить я не решился.
— Вурдалаки — это как зараза, — продолжал отшельник и перекрестился, — сколько уж семей в деревне пострадало, сколько их вымерло до последнего человека, и вы меня послушайтесь и переночуйте в монастыре, а не то, даже коли вас в деревне не съедят вурдалаки, вы от них все равно такого страху натерпитесь, что поседеете прежде, чем я прозвоню к заутрене. Я, — продолжал он, — всего лишь бедный монах, но путешественники сами от щедрот своих дают столько, что и я могу позаботиться о них. Есть у меня отменный сыр, изюм такой, что посмотреть на него — слюнки потекут, да несколько бутылок токайского — не хуже того, что изволит пить сам святейший патриарх.
В эту минуту на моих глазах отшельник словно превращался в трактирщика. Он, как мне подумалось, нарочно порассказал мне небылиц, чтобы дать мне случай сделать нечто угодное небесам и уподобиться щедротами тем путешественникам, которые святому мужу столько дают, что и он. может позаботиться о них.
Да и самое слово «страх» производило на меня то же действие, что звуки трубы на боевого коня. Мне себя было бы стыдно, если бы я не отправился немедленно. Проводник мой, весь дрожа, просил позволения остаться здесь — это я охотно разрешил.
Мне потребовалось с полчаса, чтобы доехать до деревни. Она, как выяснилось, была безлюдна. Ни в одном окошке не блестел огонь, нигде не слышалась песня. В тишине проехал я мимо всех этих домов, по большей части знакомых мне, и остановился перед домом Георгия. То ли поддавшись чувствительным воспоминаниям, то ли движимый своей молодой смелостью, но я решил переночевать тут.
Я соскочил с лошади и постучал в ворота. Никто не отзывался. Я толкнул ворота, они под визг петель открылись, и я вошел во двор.
Не расседлывая лошадь, я привязал ее под навесом, где оказался достаточный для ночи запас овса, и направился прямо в дом.
Ни одна дверь не была затворена, а между тем все комнаты казались нежилыми. Только комната Зденки имела такой вид, как будто ушли из нее лишь вчера. На постели были брошены платья. На столе в лунном свете блестело
несколько драгоценных вещиц, подаренных мною, и среди них я заметил эмалевый крестик, который я купил в Пеште. Сердце у меня невольно сжалось, хотя любовь уже и прошла. Как бы то ни было, я закутался в плащ и улегся на постель. Скоро меня одолел сон. Того, что мне снилось, я не помню в подробностях, но знаю, что видел Зденку, прелестную, простодушную, любящую, как прежде. Глядя на нее, я упрекал себя в черствости и в непостоянстве. Как я мог, спрашивал я себя, как я мог бросить это милое дитя, которое меня любило, как мог я ее забыть? Вскоре мысль о ней слилась с мыслью о герцогине де Грамон, и в этих двух образах мне уже представлялась одна и та же женщина. Я пал к ногам Зденки и молил ее о прощении. Все мое существо, всю мою душу охватило невыразимое чувство грусти и любви.
Вот это мне и снилось, как вдруг меня наполовину пробудил некий гармоничный звук, подобный шелесту нивы, по которой пробегает ветерок. Мне будто слышался мелодичный звон колеблемых колосьев, и пение птиц сливалось с рокотом водопада и с шелестом листвы. Потом все эти неясные звуки мне представились не чем иным, как шорохом женского платья, и на этой догадке я остановился. Открыв глаза, я увидел Зденку около своего ложа. Луна сверкала так ярко, что теперь я до мельчайших подробностей мог во всей их прелести различить дорогие мне когда-то черты, а что они значили для меня — это впервые мне дал почувствовать мой сон. Зденка, оказывается, и похорошела и развилась. Она точно так же была полуодета, как и в прошлый раз, когда я видел ее одну, — в простой сорочке, вышитой золотом и шелком, и в юбке, туго стянутой у талии.
— Зденка! — сказал я, подымаясь с постели. — Зденка, ты ли это?
— Да, это я, — отвечала она голосом тихим и печальным, — это я, твоя Зденка, которую ты забыл. Ах, зачем ты не вернулся раньше? Теперь всему конец, тебе надо скорее уезжать; еще минута — и ты пропал! Прощай, милый, прощай навсегда!
— Зденка, — сказал я, — у тебя, мне говорили, много было горя. Иди ко мне, побеседуем — так тебе станет легче!
— Ах, милый, — промолвила она, — не всему надо верить, что про нас говорят, но только поезжай, поезжай скорей, а коли останешься — гибели не миновать.
— Да что это за беда мне угрожает, Зденка? И неужели нельзя мне пробыть и часа, одного только часа, чтобы поговорить с тобой?
Зденка вздрогнула, и какая-то странная перемена совершилась в ней.
— Да, — произнесла она, — час, один только час — верно ведь? — как в тот раз, когда я пела песню про старого короля, а ты пришел вот в эту комнату? Ты про то говоришь? Хорошо же, пускай, пробудь со мной час! Нет, нет, — опомнилась она вдруг, — уходи, уходи! Уходи скорей, слышишь, беги!.. Да беги же, пока не поздно!
Черты ее одушевляла какая-то дикая энергия.
Я не мог объяснить себе причину, которая заставляла ее так говорить, но Зденка была так хороша, что я решил, не слушаясь ее, остаться. Она же, уступив наконец моим просьбам, уселась рядом со мной, заговорила о прошлом и, краснея, призналась, что полюбила меня сразу, как увидела. Мне между тем становилась постепенно заметной огромная перемена, которая с ней произошла. Ее былая сдержанность сменилась какой-то странной вольностью в обращении. Во взгляде ее, когда-то таком застенчивом, появилось что-то дерзкое. И по тому, как она держалась со мной, я с изумлением понял, что в ней мало осталось от той скромности, которая отличала ее некогда.
«Неужели же, — думал я, — Зденка не была той чистой и невинной девушкой, какой она казалась два года тому назад? Неужели она только притворялась из страха перед братом? Неужели я так грубо был обманут добродетельной внешностью? Но тогда почему же она уговаривала меня уехать? Или это, чего доброго, какое-то утонченное кокетство? А я еще думал, что знаю ее! Но все равно! Если Зденка и не Диана, какою я воображал ее себе, то я могу сравнить ее с другой богиней, не менее очаровательной, и, ей-богу же, роль Адониса я предпочту роли Актеона!»
Если эта классическая фраза с которой я обратился к самому себе, покажется вам старомодной, милостивые государыни, то примите в соображение, что я рассказываю вам о делах, случившихся в лето господне тысяча семьсот пятьдесят девятое. Мифология занимала тогда все умы, а я не имел притязаний на то, чтобы опередить свой век. Все с тех пор изменилось, а в не столь давние времена революция, упразднив воспоминания язычества, равно как и христианскую веру, поставила на их место богиню Разума.
Богиня эта, милостивые государыни, никогда не покровительствовала мне, если я находился в обществе, подобном вашему, а в то время, о котором я повествую, я был менее, чем когда-либо, склонен приносить ей жертвы. Я всецело отдался чувству, которое влекло меня к Зденке, а она заигрывала со мной, и я весело отвечал ей в том же духе. Прошло уже некоторое время, как мы находились в такой упоительной близости друг к другу, но вот, примерив Зденке забавы ради все ее драгоценности, я собрался надеть ей на шею эмалевый крестик, который нашел на столе. Зденка вздрогнула и отшатнулась.
— Милый, довольно ребячиться, — сказала она, — оставь эти побрякушки, поговорим лучше о тебе, о твоих делах!
Ее замешательство навело меня на всякие мысли. Внимательней приглядываясь к ней, я заметил, что на шее у нее не было, как раньше, всех тех образков, ладанок, которые сербы в великом множестве носят с детства до самой смерти.
— Зденка, — спросил я, — где образки, что ты носила на шее?
— Потеряла, — с раздражением в голосе ответила она и тотчас заговорила о другом.
Во мне заговорило какое-то темное предчувствие, я не сразу его и осознал. Я уже собрался уходить, но Зденка удерживала меня.
— Как же это, — сказала она, — ты просил меня побыть с тобой час, а уж хочешь ехать!
— Ты права была, Зденка, что уговаривала меня ехать; я как будто слышу шум, боюсь, как бы нас не застали!
— Не бойся, милый, все кругом спит, лишь кузнечик в траве да жук на лету могут услышать, что я скажу тебе!
— Нет, Зденка, нет, надо мне ехать!
— Погоди, погоди, — сказал Зденка, — ты дороже мне души моей, спасения моего, а ты говорил мне, что жизнь твоя и кровь — мои!..
— Но брат твой, Зденка, брат — чувствую я, что он придет.
— Успокойся, сердце мое, брат мой спит, его убаюкал ветер, что играет листвой. Сон его глубок, ночь длинна, а я тебя прошу — побудь со мной час!..
Зденка, когда говорила эти слова, была так хороша, что безотчетный ужас, томивший меня, уже уступил желанью
остаться с ней. Все мое существо наполнило чувство, которое невозможно изобразить, — какая-то смесь боязни и вожделения. По мере того как моя воля ослабевала, Зденка становилась все нежнее, и я наконец решился уступить, вместе с тем давая себе слово быть настороже. Однако же я, как говорил вам только что, бывал всегда благоразумен лишь наполовину, и, когда Зденка, заметив мою сдержанность, предложила прогнать ночной холод несколькими стаканами благородного вина, которое, по ее словам, достала у доброго отшельника, я согласился с такой готовностью, что она даже улыбнулась. Вино произвело свое действие. Неприятное впечатление, вызванное пропажей образков и ее нежеланием надеть крестик, совершенно рассеялось уже на втором стакане. Зденка в своем небрежном наряде, с чудесными полураспущенными волосами, с драгоценностями, блестевшими при лунном свете, показалась мне неотразимой. Я уже не сдерживал себя и крепко ее обнял.
Тут, милостивые государыни, мне было одно из тех таинственных откровений, объяснить которые я не сумею, но в которые я поневоле уверовал — в силу жизненного опыта, хотя раньше я и не склонен был признавать их.
Зденку я обвил руками с такой силой, что от этого движения крестик, который я вам показывал и который перед моим отъездом мне дала герцогиня де Грамон, острием вонзился мне в грудь. Острая боль, которую я ощутил в этот миг, явилась для меня как бы лучом света, пронизавшего все вокруг. Я посмотрел на Зденку, и мне стало ясно, что черты ее, все еще, правда, прекрасные, искажены смертной мукой, что глаза ее не видят и что ее улыбка — лишь судорога агонии на лице трупа. В тот же миг я почувствовал в комнате тлетворный запах — как из непритворенного склепа. Страшная истина предстала мне теперь во всем своем безобразии, и я, хоть и слишком поздно, вспомнил о предостережениях монаха. Я понял всю опасность своего положения и осознал, что все будет зависеть от моей отваги и самообладания. Я отвернулся от Зденки, чтобы не дать ей заметить ужас, написанный, должно быть, на моем лице. Тут взгляд мой упал на окно, и я увидел страшного Горчу, который опирался на окровавленный кол и, не отрываясь, смотрел на меня глазами гиены. За другим окном вырисовывалось бескровное лицо Георгия, который в эту минуту до ужаса похож был на отца. Оба они, казалось, следили
за каждым моим движением, и я не сомневался, что при первой же моей попытке бежать они набросятся на меня. Поэтому я не показал вида, что их заметил, и огромным усилием воли заставил себя, милостивые государыни, да, заставил себя расточать Зденке такие же ласки, как и до этого страшного открытия. В то же время я с тоской и тревогой думал о том, как вырваться отсюда. Я заметил, что Горча и Георгий переглядываются со Зденкой и что им уже надоедает ждать. За стеной мне послышался также и голос женщины, и крик детей, но такой ужасный, что его скорее можно было принять за вой диких кошек.
«Пора убираться, — подумал я, — и чем быстрей, тем лучше».
Обратившись к Зденке, я сказал погромче, так, чтобы меня услышала ее страшная родня: — Я, дитя мое, очень устал, хочется лечь и поспать несколько часов, но сперва надо мне сходить посмотреть, не съел ли мой конь свой овес. Ты, пожалуйста, не уходи и дождись меня.
Я коснулся губами ее холодных, безжизненных губ. Лошадь моя, вся в пене, так и рвалась со своей привязи. Она и не дотронулась до овса, а от ржания, которым она меня встретила, я весь похолодел; я боялся, как бы оно не выдало мои намерения. Однако вампиры, слышавшие, наверно, мой разговор со Зденкой, еще не встревожились. Я посмотрел, открыты ли ворота, вскочил в седло и дал коню шпоры.
Выезжая из ворот, я успел заметить, что сборище вокруг дома было весьма многочисленно и что большинство пришельцев прижималось глазами к стеклам окон. Кажется, мое внезапное бегство озадачило их сперва, так как некоторое время я не различал в ночном безмолвии иных звуков, кроме мерного топота моего коня. Я уже почти поздравлял себя с удачей, к которой привела меня хитрость, как вдруг услышал позади некий шум — точно рев урагана, разбушевавшегося в горах. Кричали, выли и как будто спорили друг с другом тысячи голосов. Потом все они, точно по уговору, умолкли, и слышен стал только быстрый топот ног, как если бы отряд пехотинцев приближался беглым шагом.
Я погонял своего коня, немилосердно вонзая ему в бока шпоры. В крови моей разливался лихорадочный огонь, я напрягался, делал над собой неимоверные усилия, чтобы
сохранить присутствие духа, и вдруг услышал позади себя голос: — Погоди, погоди, милый! Ты дороже мне души моей, спасения моего! Погоди, погоди! Твоя кровь — моя!
И меня сразу же коснулось холодное дыхание, и Зденка сзади меня прыгнула на лошадь.
— Сердце мое, милый мой! — говорила она. — Вижу одного тебя, одного тебя хочу, я уже себе не госпожа, надо мной — высшая сила, прости мне, милый, прости!
И, обвивая руками, она пыталась опрокинуть меня назад и укусить за горло. Между нами завязалась страшная и долгая борьба. Защищался я с трудом, но в конце концов мне удалось схватить Зденку одной рукой за пояс, Другою — за косы, и, приподнявшись на стременах, я бросил ее на землю.
Тут силы оставили меня, и начался бред. Тысячи безумных и ужасных образов, кривляющихся личин преследовали меня. Сперва Георгий и брат его Петр неслись по краям дороги и пытались перерезать мне путь. Это им не удавалось, и я уже готов был возрадоваться, как вдруг, обернувшись, увидел старика Горчу, который, опираясь на свой кол, делал прыжки, подобно тирольцам, что у себя в горах таким путем переносятся через пропасти. Горча тоже остался позади. Тогда его невестка, тащившая за собой своих детей, швырнула ему одного из мальчиков, а он поймал его на острие кола. Действуя колом, как пращой, он изо всех сил кинул ребенка мне вслед. Я уклонился от удара, но гаденыш вцепился — не хуже настоящего бульдога — в шею моего коня, и я с трудом оторвал его. Другого ребенка мне таким же образом кинули вслед, но он упал прямо под копыта лошади и был раздавлен. Не помню, что произошло еще, но когда я пришел в себя, было уже вполне светло, я лежал на дороге, а рядом издыхал мой конь.
Так кончилось, милостивые государыни, любовное увлечение, которое должно было бы навсегда отбить у меня охоту продолжать в том же духе. А стал ли я впоследствии более благоразумным — об этом вам могли бы рассказать некоторые из ровесниц ваших бабушек.
Как бы то ни было, я и сейчас содрогаюсь при мысли, что если бы враги одолели меня, то и я тоже сделался бы вампиром, но небо того не допустило, и вот, милостивые государыни, я не только ничуть не жажду вашей крови, но
и сам, хоть старик, всегда буду счастлив пролить свою кровь за вас.
Печатается по изданию: Толстой А.К. Избранное. — М., 1986. — С. 218-246.
Несколько лет назад в одном из американских журналов была напечатана заметка о том, как на глазах толпы умирал мальчик, оказавшись в зоне тока высокого напряжения. Подростка можно было спасти, но никто из очевидцев этой трагедии не ступил и шагу. Все были буквально заворожены картиной мучительно длящейся агонии. Свидетели, как выяснилось, наблюдали за этим эпизодом и оценивали его так, словно все это многократно и в разных ракурсах уже развертывалось на домашнем экране.
Представим себя на минуту среди этой «зачарованной толпы». Поразмыслим неторопливо с необходимой внутренней сосредоточенностью. Как поступил бы каждый из нас? Вы лично? Проявили самостоятельность или уступили бы инстинкту стадности? Оказались способными к сострадательному поведению или окаменели бы в совершенном безразличии к непоправимой беде? А теперь откровенно, как на исповеди, — не доставляют ли вам удовольствие сцены казни, мучений, агонии?
Газеты писали, что в США был создан клуб, где показывали фильмы
для избранных. Демонстрировались документальные и художественные ленты,
в которых жертва мучительно расставалась с жизнью. Садисты приходили понаслаждаться. Для гурманов «кровавого зрелища» снимались особые ленты. Собирались палачи (все это снималось на пленку) и обсуждали, кого бы лишить жизни, но с наибольшим «художественным эффектом». Возникали кандидатуры, некоторые из них отклонялись по причине не полного соответствия «высоким некрофильским стандартам»
Наконец приискивалась страдалица, которая вполне годилась для волнующего палаческого зрелища. Но просто удавить — это неинтересно. На таком пути художественные ленты не рождаются. Обдумывались планы замедленного убийства, которое позволило бы заглянуть жертве в глаза, ощутить ее предсмертный ужас, не пропустить последнее дыхание... Хорошо бы жертву после длительных терзаний еще чуть-чуть оживить и опять начать все сначала...
Некрофил — враг жизни. Его неудержимо влечет ко всему, что не растет, не меняется, ко всему механическому. Но движет его поведением не только тяга к омертвелому, но и стремление разрушить зеленеющее, жизнеспособное. Поэтому все жизненные процессы, чувства, побуждения он хотел
бы опредметить, превратить в вещи. Жизнь с ее внутренней неконтролируемостью, ибо в ней нет механического устройства, пугает и даже страшит некрофила. Он скорее расстанется с ней, нежели с вещами, собственностью, поскольку последнее для него — наивысшая ценность.
Некрофилы обладают
не меньшей притягательностью для людей, нежели жизнелюбы. Нужны доказательства?
Вспомним «Страдания молодого Вертера». Сколько молодых людей свели счеты с
жизнью по рецепту юного героя! А в наши дни? Многочисленные телевизионные ленты
рисуют картины универсальной катастрофы. Выжженная земля. Внезапно прерванные
жизни. Адовы муки... После убийства президента Джона Кеннеди массу людей, как
свидетельствуют западные авторы, нельзя было оторвать от телевизоров, пока
передавались все детали убийства и траурной церемонии. Через несколько дней,
когда студии вернулись к своим обычным программам,
многие испытали чувство странной пустоты. Аналогичное явление зафиксировали и советские психологи, когда траурная музыка три года подряд сопровождала очередной уход из жизни ведущих политических лидеров той поры...
Современная культура, как отмечают многие исследователи и писатели, фатально заражена некрофильскими, разрушительными тенденциями. Уничтожение окружающей среды, усиление садистскихпоползновений, тяга к механической омертвелости — симптомы этого диагноза. Есть ли выход? Возможно ли устранение катастрофических явлений? Вывод прост: проблема состоит в том, чтобы переосмыслить столь фундаментальную тему, как смерть...
На протяжении многих столетий эта тема толковалась только теологами, которые трактовали ее в духе бессмертия души. В нашем столетии к обсуждению проблемы обратились специалисты — медики, биологи, психологи, танатологи.
Часто полагают, что, говоря о выживании человека после физической смерти, имеется в виду прямой вопрос: «Продолжаем ли мы жить после физической смерти?» — и такой же прямой ответ: «Да» или «Нет». Мало кто счита-
ет, что легко найти ответ на этот вопрос, но многие думают, что сам вопрос нетрудно сформулировать. Казалось бы, что имеющийся опыт, особенно «общения с духами» через медиумов, только подтверждает эту уверенность. Но глубокий анализ открывает более сложную картину. В значительной степени этот анализ был проделан уже в классический период исследований в области парапсихологии в конце XIX — начале XX века. Наблюдения, выводы и теоретические разработки многих ученых того периода были на высоте. Я имею в виду не изучение физических явлений — материализацию духа, общение с духами, полтергейст и т. д., в которых часто отсутствовали жесткие стандарты контроля. Я имею в виду работы в области трансмедитации, в том числе автоматического письма, и в частности исследования небольшой группы выдающихся медиумов: г-жи Пайпер, г-жи Веррол, г-жи Леонард и г-жи Валлетт. Полагаю, что такие исследователи, как Ричард Ходжсон, г-жа Сидвжвик, Уильям Джеймс и другие использовали бы магнитофоны, если бы они были к тому времени изобретены, но я не думаю, что бы это как-то повлияло на их выводы. Их отчеты сейчас похоронены в архивах Общества по изучению психики, и я бы хотел привлечь внимание к собранному ими богатому материалу.
Когда читаешь записи спиритических сеансов и тексты автоматического письма Пайпер и Леонард, создается впечатление присутствия неких существ, прошедших через физическую смерть, но продолжающих жить. Оказывается, что «духи» (далее я буду употреблять это слово в невидимых кавычках) довольно много разговаривают, как если бы живые люди позвонили вам по телефону или написали письмо. Иногда звонящий по телефону (говорящий через находящегося в трансе медиума) или пишущий письмо (то есть двигающий руку медиума) являются как бы «передатчиками», посылающими сообщение от другого умершего человека, который таким образом общается с нами через передатчика и медиума. Но и передатчики, и духи, обращающиеся как через передатчиков, так и без них, очень похожи на людей, уехавших в отдаленную часть планеты, или, если можно ожидать подобную технику в будущем, улетевших на другую планету. Они похожи на таких же сознательных индивидов: они постоянно сохраняют в памяти то время, когда жили на земле. Они говорят на том же языке и пользуются той же системой понятий.
Они, так сказать, настроены на ту же волну и по-прежнему очень живо интересуются тем, что происходит в этом мире.
Но в известных до сих пор исследованиях по трансмедитации обнаруживается одна удивительная черта. Все духи очень мало сообщают о своем собственном мире и своей жизни в нем. Хотя и есть некоторые исключения, но в подавляющем большинстве случаев создается впечатление, что вся жизнь духов протекает во время сеансов с периодами пустоты между ними. Профессор Хислоп, изучавший феномен Пайпер, сказал, что в ее записях нет ни одного положения, на основе которого он мог хотя бы попытаться сделать вывод о том, что из себя представляет загробная жизнь. Уильям Джеймс, также изучавший этот материал, считал, что все духи — плод воображения г-жи Пайпер, что они, вероятно, существуют, лишь когда она находится в трансе, но в результате частых повторений из них сформировались довольно четкие образы, могущие играть свои роли. Например, дух-передатчик Финуит, общавшийся с г-жой Пайпер, утверждал, что он французский врач Жан Финуит Скливилль, работавший в Лондоне, во Франции и в Бельгии в первой половине XIX века. Однако обычные детективные методы позволили Ричарду Ходжсону доказать, что он не тот, за кого себя выдает. Финуит не говорил по-французски, не проявил никаких специальных познаний в медицине; в медицинских школах, где он якобы обучался, не было сведений о таком студенте. Чтобы понять, чем же он являлся на самом деле, г-жа Сиджвик прибегла к гипнозу.
Как многие могут убедиться на сеансах гипнотизеров, под гипнозом люди проявляют значительные способности к перевоплощению. Если гипнотизер внушит им, что они, скажем, пришельцы из космоса, они будут играть эту роль, мобилизуя все свои знания и драматические способности и веря, по крайней мере на одном уровне своего сознания, что они являются теми, кого изображают. Бывает, что другой уровень сознания фиксирует все происходящее, не в состоянии вмешаться, бывает также, что человек полностью погружается в гипнотическую роль и по возвращении в нормальное состояние не помнит, что с ним было. Г-жа Сиджвик предположила, что Финуит и другие духи-передатчики г-жи Пайпер — это сама г-жа Пайпер в состоянии самогипноза и что она воплощает тех духов, которых ей
подсказывает спиритуалистическая субкультура ее времени и ее окружения. Финуит, следовательно, существовал только в этих условиях, развивая и уточняя свою индивидуальность от сеанса к сеансу.
Таким образом, мы имеем гипотезу, что медиум приводит себя в гипнотическое состояние в ситуации, которая предлагает ему роль духа-посредника между миром духов и землей. Если добавить сюда то, что настоящие медиумы (а не мошенники) являются, как правило, сильными экстрасенсами, мы получаем возможное объяснение тому факту, что откровения духов вполне соответствуют тем умершим людям, от лица которых они высказываются, и это происходит слишком часто, чтобы это можно было объяснить простой случайностью. Вероятно, информация об умершем человеке, хранящаяся в умах участников сеанса, оказывает влияние на медиума, находящегося в состоянии гипноза, и выстраивается в драматическую игру духов, являющихся посреднику, который затем передает их откровения медиуму.
Однако и г-жа Сиджвик, и Ричард Ходжсон, длительное время исследовавшие способности Пайпер, считали, что ее духи-посредники иногда выдавали такую информацию, которую невозможно телепатически получить от участников сеанса. Они в связи с этим указывают, что, если человеческая индивидуальность переживает физическую смерть, сверхчувственное общение между живыми людьми и бестелесными существами так же возможно, как и между живыми. Поэтому одна возможность может заключаться в том, что умершие иногда пытаются через медиума передать информацию участникам спиритического сеанса. Это могло бы объяснить очень неровное качество материала. Но не следует исключать и другую возможность: медиум телепатически получает информацию от умершего X, хотя Х это не осознает. Ибо для телепатии обычно не требуется сознательного намерения посылающего импульс. С этой точки зрения было бы неправильно говорить о том, что Х общается через медиума со своими родственниками и друзьями на земле. Это больше похоже, как будто кто-то пишет письма от его имени и без его ведома. Третий вариант заключается в том, что Х больше не существует как сознательная личность, но что, когда мы умираем, остается нечто вроде психического фактора (по терминологии С.Д. Брода), состоящего из более или менее связанных идей,
черт характера, воспоминаний, сохраняющихся в течение более или менее длительного времени и постепенно распадающихся до полного исчезновения, и именно оттуда медиум вытягивает информацию, питающую его гипнотические перевоплощения. Эта гипотеза могла бы, видимо, объяснить те случаи, когда люди получают от медиума информацию, которую они до сих пор не знали.
Такой выбор возможностей, отражающий скорее наше невежество, чем знания, показывает, как трудно сформулировать прямую гипотезу о загробном существовании. Эта гипотеза полностью совпадает с фактами, но ни в коем случае не дает их единственно возможного объяснения. Многие из тех, кто лично общался через медиума с существом, которое якобы является их умершим родственником или другом, не смогли усомниться, что это действительно тот человек, которого они знали, с теми же чертами характера и манерами. Но те, кто не имел опыта такого общения, могут считать, что в этой ситуации можно и ошибиться, так как людьми руководит вполне естественное желание общаться с теми, кого они любили, и быть уверенными, что они все-таки не погибли.
К чему же нас приводят эмпирические исследования? В настоящее время — к неопределенности. Д-р X. Тоулесс, бывший президент Общества по изучению психики, сделал такой вывод: «Представляется, что собрано немало доказательств, позволяющих предположить, что смерть — это переход к другой жизни, но мы все еще не можем быть в этом уверены. Задача парапсихологии на будущее — свести эту неопределенность к минимуму и выяснить все, что можно, о характере этой будущей жизни. Эта задача еще во многом не решена».
Тем не менее нужно ли говорить, что, если пока мы не можем опытным путем подтвердить продолжение жизни после смерти, это не означает, что ее не существует. Не следует отсутствие знания принимать за знание об отсутствии. Есть еще одно основание ожидать этого продолжения, а именно — традиции мировых религий. Я не собираюсь оправдывать религиозные верования, это слишком большая тема. Поэтому я обращаюсь к тем, кто считает, что религиозный опыт человечества — не только проекция человеческих идей (хотя, несомненно, он несет их значительный отпечаток, меняющийся в разных культурах),
но в то же время попытка познать божественную реальность, находящуюся за пределами физической природы и человеческого сознания. Каждый из великих исторических путей познания этой реальности счел необходимым включить в свое понимание вселенной веру в более широкое человеческое существование, выходящее за рамки нашей настоящей жизни. Но эта вера принимает разные формы. Различные религиозные концепции о жизни после смерти предлагают нам большой выбор. Давайте попытаемся его сделать.
Основное различие между религиозными традициями касается временной шкалы формирования совершенного или гармонично развитого человека. В каждой из великих религий содержится утверждение, что конечное состояние человека — достигается ли оно всеми или только некоторыми — слияние или приобщение к божественной реальности. С нашей земной точки зрения разница между слиянием и приобщением значительна, но, возможно, в этом конечном состоянии она исчезает — нечто вроде христианского понятия троицы как трижды един и един в трех лицах. Во всяком случае эти традиции, каждая по-своему, указывают на эсхатон, который находится вне нашего понимания.
На Западе господствует учение об одной конечной жизни, на Востоке — о нескольких, даже многих жизнях. В христианской, иудейской и мусульманской религиях наше временное существование, в период которого возможно моральное и духовное изменение или усовершенствование, ограничено настоящей жизнью, после чего наступает божественный суд, а затем — вечный рай или ад. Таким образом, наша жизнь состоит из двух неравнозначных фаз — некое вечное состояние с предшествующей ему короткой земной жизнью, в которой мы осуществляем предначертанную нам свободу и ответственность. Таким образом, цель нашей жизни — быть как бы испытательным полигоном, на котором выясняется, следует ли нас отправить в вечный рай или вечный ад. Но как же это? Как быть, например, с теми фактами, что а) за последние сто тысяч лет огромное число детей умерло еще в младенчестве, следовательно, цель их жизни осталась недостигнутой, б) люди рождаются и живут в таких разных условиях, которые не всегда могут быть благоприятными для их духовного роста, и невозможно справедливо оценить, насколько каж-
дый стремился к самоусовершенствованию, и в) мало о ком можно с уверенностью сказать, что к моменту своей смерти он заслуживает, с точки зрения морали, вечного блаженства или вечных мук. Последнюю проблему христианская традиция разрешает не столько с этической, сколько с теологической точки зрения: спасены будут те, кто верит в Иисуса Христа как своего владыку и спасителя и в силу его искупляющей смерти. Однако в наш век плюрализма христианская мысль в основном отошла от этой жесткой позиции, что позволяет христианам обратиться к альтернативному взгляду индуистской, буддистской и других традиций. Их основная идея заключается в том, что короткий период человеческой жизни недостаточен для перехода от нашей естественной эгоцентричности к слиянию или приобщению к некоей божественной реальности, что является конечной целью человеческого существования. Полагаю, нам следует признать, что с точки зрения морали это реалистический подход. Кроме того, сама конечность нашей земной жизни, о которой мы все время помним, заставляет нас ценить время и делать правильный выбор среди представившихся возможностей. Если бы перед нами расстилались бескрайние временные просторы, если бы нас не угнетала мысль о приближающемся конце, наша жизнь перестала бы быть сплошной чередой больших и маленьких возможностей, выбирая между которыми мы постепенно созидаем самих себя. Таким образом, многое говорит в пользу того взгляда, что для формирования человека через его собственную свободу необходимы границы рождения и смерти. Но если этого естественного промежутка недостаточно, чтобы мы смогли возвыситься до времени единения с божественной реальностью, то вполне возможно, что за одной жизнью следуют другие подобные ей конечные фазы, а не одно бесконечное существование. Поэтому нам, возможно, следует серьезно отнестись к основной восточной идее о череде конечных жизней, заканчивающейся лишь тогда, когда мы достигли такой степени самосовершенства, что исчезает необходимость в епитимье временной жизни. Восточная мысль всегда считала, что все эти жизни должны быть прожиты на земле, хотя в индуистской и буддистской традициях говорится и о других сферах существования, райских и адских, кроме земного. Но именно как люди, живущие земной жизнью, мы можем добиться существенных
успехов в окончательном освобождении от эгоцентричности. В этой вере я вижу признание необходимости временных границ жизни от рождения до смерти, которые давят на человека и побуждают его заниматься развитием своего «я». Поэтому в индуистской и буддистской религиях считается редкой привилегией быть рожденным в этом мире, ибо здесь и только здесь у нас есть возможность духовного роста.
Однако если мы обратимся к доказательствам реинкарнации или нового рождения, мы наталкиваемся на ту же двусмысленность и неопределенность, что при доказательстве жизни после смерти. Нам предлагается бесконечное число воспоминаний о прошлых жизнях, как взрослых, так и детей, а также воспоминания, вызванные гипнозом. Но хотя некоторые примеры производят сильное впечатление, они не убеждают рационально мыслящего человека. Большинство людей, считающих эти доказательства неубедительными, никогда их серьезно не изучали, они, скорее, находятся во власти предрассудка. Тем не менее среди них есть те, кто тщательно изучил подробные отчеты — я причисляю к ним и себя — и не считает, что они содержат неопровержимые доказательства. Почти всегда спонтанные детские воспоминания о предыдущей жизни встречаются у тех народов, у которых вера в реинкарнацию повсеместно распространена. С одной стороны, это можно объяснить тем, что у этих народов детям, имеющим такие воспоминания, разрешается открыто высказывать их, и никто не называет их выдумщиками. С другой стороны, можно предположить, что подобные «воспоминания» подсказывает детям окружающая их культурная традиция и их фантазии поощряются в семье. Далее, интерес, проявляемый исследователями, особенно иностранными, может поднять престиж данной семьи и подстегнуть воображение всей округи. Немаловажно, что такие исследования обычно проводятся с помощью переводчиков, что не исключает возможность неправильной интерпретации. Трудность другого рода заключается в том, что неясен механизм получения информации о жизни в другом мире. Являются ли люди, обладающие «воспоминаниями» о предыдущей жизни, экстрасенсами? Получают ли они информацию непосредственно от умерших людей, обитающих в мире духов, или воспринимают «психический фактор»,
некие психические следы, оставленные ими? От этой неопределенности невозможно избавиться.
И все же сама по себе неопределенность не означает, что нужно отказаться от идеи реинкарнации. Не следует также относиться к ней по принципу: «или все — или ничего». Можно предположить, что одни люди способны к реинкарнации, другие — нет. Есть и другая возможность. Не исключено, что мы проживали свои жизни не в одном мире, а в разных. Видимо, учение индуизма и буддизма о разных сферах существования справедливо, но неверно утверждение о том, что лишь земная жизнь позволяет морально и духовно совершенствоваться. Если мы собираемся серьезно рассматривать идею о других мирах, почему не признать, что они могут быть не менее пригодны для самосовершенствования, чем этот мир?
Но где искать эти миры? Современная физика и научная космология находятся в таком состоянии постоянного пересмотра своих постулатов, что скорее добавляют свои проблемы в общую неопределенность. И тем не менее они уже признают возможность существования множественных пространств в рамках одного суперпространства. Профессор Пол Дэвис, преподаватель теоретической физики университета в Ньюкасле (Великобритания), утверждает, что «то, что мы обычно рассматриваем как „вселенную", в действительности, видимо, представляет собой отдельный фрагмент времени и пространства. Может быть много, даже бесконечно много других вселенных, физически недоступных одна другой». Множественность пространств может включать множественность миров, каждый из которых имеет свою уникальную историю, а некоторые даже разумную жизнь, со своими заботами и достижениями, и каждый может предоставить возможность для морального и духовного роста.
Попробуем представить себе, что, умерев в этом мире, мы, сразу или через некоторый промежуток времени, рождаемся в другом физическом мире, находящемся в другом пространстве, при этом не исключена возможность, что мы раньше уже жили в другом подобном мире.
Сразу возникают вопросы. Один из них — о том, что представляет собой это «мы». Что именно возрождается?
Я уже говорил о действии временных границ на характер и значение нашей настоящей жизни. Человеческие существа, живущие между рождением и смертью, — это,
по сути, исторические существа, из которых состоит определенный отрезок человеческой истории. Как исторические существа, мы в значительной степени формируемся под влиянием культуры, в которой живем. Нет людей вообще, есть люди, принадлежащие определенной культуре и определенной ступени исторического развития. Нас нельзя оценивать независимо от нашего культурного и исторического окружения.
Помимо этого есть еще моральная и духовная характеристика, которую я предлагаю обозначить традиционно — «душа». На этих двух уровнях и происходит движение потока самосознания, который называется «я». Первый — это уровень морального и духовного выбора. Здесь находит выражение наш характер, такие черты, как сострадание, великодушие или жестокость и жадность, могут проявиться в виде различных конкретных людей в разных исторических и культурных контекстах. Эти черты могут воплотиться в жизни, скажем, тибетского крестьянина V века до н.э. и американского адвоката XX века н.э. В таких разных обстоятельствах одни и те же наклонности проявятся по-разному. Кроме того, не следует считать, что душа как основная характеристика нашей сущности — это нечто застывшее, не меняющееся. Напротив, она меняется с течением жизни. Основное различие заключается в том, что, если конкретного человека можно охарактеризовать лишь в рамках конкретного историко-культурного контекста, нашу основную сущность, или душу, можно описать независимо от того, как проявляются ее основные черты в конкретных обстоятельствах.
Я не излагаю какую-то догму, а предлагаю поразмышлять о том, что жизнь человеческая — это стремление множества душ к слиянию или приобщению к божественной жизни. И вполне возможно, что в ходе этого длительного процесса души несколько раз воплощаются в разных конкретных людях. Во время умирания наше конкретное «я», то есть личность, привязанная к определенной культуре и обладающая временной памятью, начинает постепенно исчезать, наше сознание концентрируется в моральных и духовных установках, из которых состоит душа, и эта душа способна к новому воплощению, чтобы продолжить созидательную работу.
Второй вопрос, возникающий в связи с этой гипотезой, — это вопрос о времени. Существуют ли все эти предполагаемые миры в одних и тех же временных рамках, так
что наша жизнь в мире-2 следует за наше жизнью в мире-1 в той же временной последовательности? Если мы принимаем предложенную физиками концепцию множественности пространств, нам следует прислушаться к тому, что они говорят о времени. Они уже, кажется, отказались от ньютоновского понятия об одном абсолютном времени, в рамках которого каждое событие происходит или до, или после, или одновременно с другим событием. Время соотносится с наблюдателем: если пространства не связаны пространственно между собой, они, таким образом, не могут находиться в одной временной рамке. Значит, мы не можем утверждать, что жизнь-2 следует после жизни-1, или предшествует ей, или протекает одновременно. С другой стороны, идея о перевоплощении во многих мирах требует признания существования причинных отношений между этими мирами, то есть что основные черты моего конкретного «я» в мире-2 зависят от основных черт характера, который был у меня, когда я умер в мире-1. Здесь нам и пригодилось разграничение, которое мы провели между основными моральными и духовными характеристиками, или душой и психофизическим «я». Ибо причинно-следственные связи между мирами 1 и 2 не физического свойства: скорее это нечто вроде психического резонанса, уловимого при сверхчувственном восприятии. Такого рода информация в некоторых индуистских учениях называется «линга шарира», что иногда переводят как «духовное тело», а в буддистских учениях — «кармическая система». Считается, что она обеспечивает переход от одной жизни к другой. Но если индуизм и буддизм утверждают, что «кармическая система» или «духовное тело» оказывают влияние на развитие нового конкретного «я» в рамках земной эволюции, я не исключаю возможность, что она влияет на формирование новой индивидуальности в некоем другом мире, являющемся частью другого пространства.
С точки зрения религии эта череда жизней представляет собой длительный процесс самосозидания ради слияния или приобщения к божественной жизни. Создание новых конкретных «я» будет продолжаться до тех пор, пока они требуются в качестве носителей этой развивающейся души. Затем, возможно, временная жизнь будет принята в вечную жизнь, сансара — в нирвану, история — в Царство Божие.
Вернемся к парапсихологическому доказательству существования жизни после смерти. Хотя оно и недостаточно убедительно, интересно соотнести его с гипотезой о множественности миров.
Если после смерти наша душа снова воплощается в конкретном «я», можно предположить, что это происходит немедленно. Об этом учит одно из направлений буддизма. Но в индуистской традиции говорится о промежуточном периоде между воплощениями, и именно этой точки зрения нам следует придерживаться, если мы хотим использовать опыт медиумов.
Предположим, что после физической смерти сознание продолжает существовать, уже отдельно от тела, как средоточие моральной и духовной свободы, воспоминаний, личностных характеристик, появившихся у нас в этом мире. В следующей фазе, как описывается в классическом буддистском трактате «Бардо тодол», новая чувственная информация уже не поступает, и окружение, которое мы осознаем, — это зависящая от сознания проекция наших собственных воспоминаний, желаний, страхов и верований. Эта похожая на сон фаза соответствует в западной спиритической литературе Стране грез или Стране лета. В «Бардо тодол» описывается, что в этой фазе должен чувствовать благочестивый средневековый тибетский буддист. Но и в сознании современного неверующего человека тоже может отразиться банальное продолжение настоящей жизни, как, например, в случае с передачей информации Реймондом через г-жу Леонард.
Но эта фаза «бардо» (означающая «между двумя») длится лишь некоторое время, и постепенно воспоминания стираются и характерные особенности конкретного человека исчезают, и более глубокая его сущность, находящаяся в центре сознания, переходит в новую фазу, в которой он уже не может общаться с людьми из этого мира. Можно предположить, однако, что фаза, следующая за периодом «бардо», может быть (как учит «Бардо тодол») новым воплощением в другом мире, являющемся частью другого субпространства в рамках бесконечной и сложной вселенной. Христианская традиция назвала бы это перевоплощение воскрешением из мертвых, с той лишь разницей, что она допускает только одно воскрешение.
Наверное, не нужно говорить, что эта модель предлагается как попытка найти объяснение тем двусмысленным
И чем дальше от детства, чем ближе к настоящему, тем ничтожнее и сомнительнее были радости. Начиналось это с Правоведения, Там было еще кое-что истинно хорошее: там было веселье, там была дружба, там были надежды. Но в высших классах уже были реже эти хорошие минуты. Потом, во время первой службы у губернатора, опять появились хорошие минуты: это были воспоминания о любви к женщине. Потом все это смешалось, и еще меньше стало хорошего. Далее еще меньше хорошего, и что дальше, то меньше.
Женитьба... так нечаянно, и разочарование, и запах изо рта жены, и чувственность, притворство! И эта мертвая служба, и эти заботы о деньгах, и так год, и два, и десять, и двадцать — и все то же. И что дальше, то мертвее. Точно равномерно я шел под гору, воображая, что иду на гору. Так и было. В общественном мнении я шел на гору, и ровно настолько из-под меня уходила жизнь... И вот готово, умирай!
Так что ж это? Зачем? Не может быть. Не может быть, чтоб так бессмысленна, гадка была жизнь? А если точно она так гадка и бессмысленна была, так зачем же умирать и умирать страдая? Что-нибудь не так.
«Может быть, я жил не так, как должно?» — приходило ему вдруг в голову. «Но как же не так, когда я делал все как следует?» — говорил он себе и тотчас же отгонял от себя это единственное разрешение всей загадки жизни и смерти как что-то совершенно невозможное.
«Чего ж ты хочешь? Жить? Жить, как ты живешь в суде, когда судебный пристав провозглашает: „Суд идет!.." Суд идет, идет суд, — повторил он себе. — Вот он, суд! Да я же не виноват! — воскликнул он с злобой. — За что?» И он перестал плакать и, повернувшись лицом к стене, стал думать все об одном и том же: зачем, за что весь этот ужас?
Но сколько он ни думал, он не нашел ответа. И когда ему приходила, как она приходила ему часто, мысль о том, что все это происходит оттого, что он жил не так, он тотчас вспоминал всю правильность своей жизни и отгонял эту странную мысль.
Прошло еще две недели. Иван Ильич уже не вставал с дивана. Он не хотел лежать в постели и лежал на диване.
И, лежа почти все время лицом к стене, он одиноко страдал все те же неразрешающиеся страдания и одиноко думал все ту же неразрешающуюся думу. Что это? Неужели правда, что смерть? И внутренний голос отвечал: да, правда. Зачем эти муки? И голос отвечал: а так, ни зачем. Дальше и кроме этого ничего не было.
С самого начала болезни, с того времени, как Иван Ильич в первый раз поехал к доктору, его жизнь разделилась на два противоположные настроения, сменявшие одно другое: то было отчаяние и ожидание непонятной и ужасной смерти, то была надежда и исполненное интереса наблюдение за деятельностью своего тела. То перед глазами была одна почка или кишка, которая на время отклонилась от исполнения своих обязанностей, то была одна непонятная ужасная смерть, от которой ничем нельзя избавиться.
Эти два настроения с самого начала болезни сменяли друг друга; но чем дальше шла болезнь, тем сомнительнее и фантастичнее становились соображения о почке и тем реальнее сознание наступающей смерти.
Стоило ему вспомнить о том, чем он был три месяца тому назад, и то, что он теперь; вспомнить, как равномерно он шел под гору, — чтобы разрушилась всякая возможность надежды.
В последнее время того одиночества, в котором он находился, лежа лицом к спинке дивана, того одиночества среди многолюдного города и своих многочисленных знакомых и семьи, — одиночества, полнее которого не могло быть нигде: ни на две моря, ни в земле, — в последнее время этого страшного одиночества Иван Ильич жил только воображением в прошедшем. Одна за другой ему представлялись картины его прошедшего. Начиналось всегда с ближайшего по времени и сводилось к самому отдаленному, к детству, и на нем останавливалось. Вспоминал ли Иван Ильич о вареном черносливе, который ему предлагали есть нынче, он вспоминал о сыром сморщенном французском черносливе в детстве, об особенном вкусе его и обилии слюны, когда дело доходило до косточки, и рядом с этим воспоминанием вкуса возникал целый ряд воспоминаний того времени: няня, брат, игрушки. «Не надо об этом... слишком больно», — говорил себе Иван Ильич и опять переносился в настоящее. Пуговица на спинке дивана и морщины сафьяна. «Сафьян дорог, непрочен; ссора была из-за
него. Но сафьян другой был, и другая ссора, когда мы разорвали портфель у отца и нас наказали, а мама принесла пирожки». И опять останавливалось на детстве, и опять Ивану Ильичу было больно, и он старался отогнать и думать о другом.
И опять тут же, вместе с этим ходом воспоминания, у него в душе шел другой ход воспоминаний — о том, как усиливалась и росла его болезнь. То же, что дальше назад, то больше было жизни. Больше было и добра в жизни, и больше было и самой жизни. И то и другое сливалось вместе. «Как мучения все идут хуже и хуже, так и вся жизнь шла все хуже и хуже», — думал он. Одна точка светлая там, назади, в начале жизни, а потом все чернее и чернее и все быстрее и быстрее. «Обратно пропорционально квадратам расстояний от смерти», — подумал Иван Ильич. И этот образ камня, летящего вниз с увеличивающейся быстротой, запал ему в душу. Жизнь, ряд увеличивающихся страданий, летит быстрее и быстрее к концу, страшнейшему страданию. «Я лечу...» Он вздрагивал, шевелился, хотел противиться; но уже он знал, что противиться нельзя, и опять усталыми от смотрения, но не могущими не смотреть на то, что было перед ним, глазами глядел на спинку дивана и ждал, — ждал этого страшного падения, толчка и разрушения. «Противиться нельзя, — говорил он себе. — Но хоть бы понять, зачем это? И того нельзя. Объяснить бы можно было, если бы сказать, что я жил не так, как надо. Но этого-то уже невозможно признать», — говорил он сам себе, вспоминая всю законность, правильность и приличие своей жизни. «Этого-то допустить уж невозможно, — говорил он себе, усмехаясь губами, как будто кто-нибудь мог видеть эту его улыбку и быть обманутым ею. — Нет объяснения! Мучение, смерть... Зачем?»
Так прошло две недели. В эти недели случилось желанное для Ивана Ильича и его жены событие: Петрищев сделал формальное предложение. Это случилось вечером. На другой день Прасковья Федоровна вошла к мужу, обдумывая, как объяснить ему о предложении Федора Петровича, но в эту самую ночь с Иваном Ильичом свершилась новая перемена к худшему. Прасковья Федоровна застала его на том же диване, но в новом положении. Он лежал
навзничь, стонал и смотрел перед собою остановившимся взглядом.
Она стала говорить о лекарствах. Он перевел свой взгляд на нее. Она не договорила того, что начала: такая злоба, именно к ней, выражалась в этом взгляде.
— Ради Христа, дай мне умереть спокойно, — сказал он. Она хотела уходить, но в это время вошла дочь и подошла поздороваться. Он так же посмотрел на дочь, как и на жену, и на ее вопросы о здоровье сухо сказал ей, что он скоро освободит их всех от себя. Обе замолчали, посидели и вышли.
— В чем же мы виноваты? — сказала Лиза матери. — Точно мы это сделали! Мне жалко папа, но за что же нас мучить?
В обычное время приехал доктор. Иван Ильич отвечал ему: «да, нет», не спуская с него озлобленного взгляда, и под конец сказал: — Ведь вы знаете, что ничего не поможете, так оставьте.
— Облегчить страдания можем, — сказал доктор.
— И того не можете; оставьте.
Доктор вышел в гостиную и сообщил Прасковье Федоровне, что очень плохо и что одно средство — опиум, чтобы облегчить страдания, которые должны быть ужасны.
Доктор говорил, что страдания его физические ужасны, и это была правда; но ужаснее его физических страданий были его нравственные страдания, и в этом было главное его мучение.
Нравственные страдания его состояли в том, что в эту ночь, глядя на сонное, добродушное, скуластое лицо Герасима, ему вдруг пришло в голову: а что, как и в самом деле вся моя жизнь, сознательная жизнь, была «не то».
Ему пришло в голову, что то, что ему представлялось прежде совершенной невозможностью, то, что он прожил свою жизнь не так, как должно было, что это могло быть правда. Ему пришло в голову, что те его чуть заметные поползновения борьбы против того, что наивысше поставленными людьми считалось хорошим, поползновения чуть заметные, которые он тотчас же отгонял от себя, — что они-то и могли быть настоящие, а остальное все могло быть не то. И его служба, и его устройства жизни, и его семья, и эти интересы общества и службы — все это могло быть не то. Он попытался защитить перед собой все это. И вдруг
почувствовал всю слабость того, что он защищает. И защищать нечего было.
«А если это так, — сказал он себе, — и я ухожу из жизни с сознанием того, что погубил все, что мне дано было, и поправить нельзя, тогда что ж?» Он лег навзничь и стал совсем по-новому перебирать всю свою жизнь. Когда он увидал утром лакея, потом жену, потом дочь, потом доктора, — каждое их движение, каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся ему ночью. Он в них видел себя, все то, чем он жил, и ясно видел, что все это было не то, все это был ужасный огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания. Он стонал и метался и обдергивал на себе одежду. Ему казалось, что она душила и давила его. И за это он ненавидел их.
Ему дали большую дозу опиума, он. забылся; но в обед началось опять то же. Он гнал всех от себя и метался с
места на место.
Жена пришла к нему и сказала: — Jean, голубчик, сделай это для меня (для меня?). Это не может повредить, но часто помогает. Что же, это ничего. И здоровые часто...
Он открыл широко глаза.
— Что? Причаститься? Зачем? Не надо! А впрочем...
Она заплакала.
— Да, мой друг? Я позову нашего, он такой милый.
— Прекрасно, очень хорошо, — проговорил он. Когда пришел священник и исповедовал его, он смягчился, почувствовал как будто облегчение от своих сомнений и вследствие этого от страданий, и на него нашла минута надежды. Он опять стал думать о слепой кишке и возможности исправления ее. Он причастился со слезами
на глазах.
Когда его уложили после причастия, ему стало на минуту легко, легко, и опять явилась надежда на жизнь. Он стал думать об операции, которую предлагали ему. «Жить, жить хочу», — говорил он себе. Жена пришла поздравить; она сказала обычные слова и прибавила: — Не правда ли, тебе лучше?
Он, не глядя на нее, проговорил: да.
Ее одежда, ее сложение, выражение ее лица, звук ее голоса — все сказало ему одно: «Не то. Все то, чем ты жил и живешь, — есть ложь, обман, скрывающий от себя жизнь
и смерть». И как только он подумал это, поднялась его ненависть и вместе с ненавистью физические мучительные страдания и с страданиями сознание неизбежной, близкой гибели. Что-то сделалось новое: стало винтить, и стрелять, и сдавливать дыхание.
Выражение лица его, когда он проговорил «да», было ужасно. Проговорив это «да», глядя ей прямо в лицо, он необычайно для своей слабости быстро повернулся ничком и закричал: — Уйдите, уйдите, оставьте меня!
С этой минуты начался тот три дня не перестававший крик, который так был ужасен, что нельзя было за двумя дверями без ужаса слышать его. В ту минуту, когда он ответил жене, он понял, что он пропал, что возврата нет, что пришел конец, совсем конец, а сомнение так и не разрешено, так и остается сомнением.
— У! Уу! У! — кричал он на разные интонации. Он начал кричать: «не хочу!» — и так продолжал кричать на букву «у».
Все три дня, в продолжение которых для него не было времени, он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись; и с каждой минутой он чувствовал, что, несмотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становился к тому, что ужасало его. Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в эту черную дыру, и еще больше в том, что он не может пролезть в нее. Пролезть же ему мешает признанье того, что жизнь его была хорошая. Это-то оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего мучило его.
Вдруг какая-то сила столкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавило ему дыхание, он провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что-то. С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее направление.
«Да, все было не то, — сказал он себе, — но это ничего. Можно, можно сделать „то". Что ж „то"?» — спросил он себя и вдруг затих.
8*
Это было в конце третьего дня, за час до его смерти. В это самое время гимназистик тихонько прокрался к отцу и подошел к его постели. Умирающий все кричал отчаянно и кидал руками. Рука его попала на голову гимназистика. Гимназистик схватил ее, прижал к губам и заплакал.
В это самое время Иван Ильич провалился, увидал свет, и ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить. Он спросил себя: что же «то», и затих, прислушиваясь. Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его. Жена подошла к нему. "Он взглянул на нее. Она с открытым ртом и с неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным выражением смотрела на него. Ему жалко стало ее.
«Да, я мучаю их, — подумал он. — Им жалко, но им лучше будет, когда я умру». Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. «Впрочем, зачем же говорить, надо сделать», — подумал он. Он указал жене взглядом на сына и сказал: — Уведи... жалко... и тебя... — Он хотел сказать еще «прости», но сказал «пропусти», и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукою, зная, что поймет тот, кому надо.
И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг все выходит сразу, и с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон. Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и самому избавиться от этих страданий. «Как хорошо и как просто, — подумал он. — А боль? — спросил он себя. — Ее куда? Ну-ка, где ты, боль?»
Он стал прислушиваться.
«Да, вот она. Ну что ж, пускай боль».
«А смерть? Где она?»
Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.
Вместо смерти был свет.
— Так вот что! — вдруг вслух проговорил он. — Какая радость!
Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась еще два часа. В груди его клокотало что-то; изможденное тело его вздрагивало. Потом реже и реже стало клокотанье и хрипенье.
— Кончено! — сказал кто-то над ним.
Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. «Кончена смерть, — сказал он себе. — Ее нет больше».
Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер.
Печатается по изданию: Толстой Л.Н. Собр. соч.: В 14 т. — М., 1952. — Т. 10. — С. 313-322.
Единственное бытие.. Неповторимое существование, пропитанное страхом. И достоинство личности перед ликом бренности. Завершим наш раз
дел работой замечательного немецкого философа Франца Розенцвейга, о котором так много говорят сегодня на Западе.
Всякое познание Вселенной имеет своим источником смерть, страх смерти. Освободить бренные существа от ужаса бренности, вырвать у смерти ее ядовитое жало, заглушить чумное дыхание царства мертвых — такова претензия философии. Все смертное живет в страхе смерти; каждое новое рождение только усиливает этот страх в качестве новой его причины, ибо новорожденные умножают число смертных. Земля непрестанно рождает из своего лона все новые и новые существа, каждое из которых обречено на смерть, каждое в страхе и трепете ожидает дня и часа своего отправления во тьму.
Но философия отвергает эти страхи. Бездна разверзается под ногами — философия возносит над бездной. Тело она приносит в жертву смерти, получая взамен свободное и бессмертное падение души. Смертный ужас не различает, где тело, а где душа, он просто вопиет: «Я! Я! Я!», отказываясь считать это «я» всего лишь голосом плоти, — но какое дело до этого философии?
Пускай себе человек, как червь, прячется в расщелинах голой земли от оглушающих, ослепляющих разрывов слепой, беспощадной смерти. Пусть он с неумолимой неизбежностью вдруг осознает то, чего никогда ясно не видел прежде: что вот он умрет и его «Я» станет «Оно»; и пусть последний вопль, клокочущий в его горле, выражает протест против неумолимого, против уничтожения, которое невероятно, необъяснимо. Философия на все это отвечает отсутствующей улыбкой, указывая дрожащей за свой здешний мир твари перстом на мир иной, о котором бренное существо ничего не желает знать.
Ибо истинное стремление человека на Земле вовсе не в том, чтобы освободиться от земных оков, а в том, чтобы оставаться в этом мире, в том, чтобы — жить. Философия, заботливо предлагающая ему смерть как своего рода нишу, в качестве прекрасной возможности освободиться от жизненных ограничений, — это не философия, а насмешка. Ведь всякому ясно, что приговорен он именно к смерти, а не к самоубийству. А между тем единственный практический вывод, который человек может извлечь из философии, состоит не в том, что все обречено смерти, а в необходимости самоубийства. Жуткая способность к самоубийству отличает человека от всех известных нам и неизвестных живых существ. Она — знак выпадения человека из природного порядка вещей.
И нужно однажды пройти через внутренний опыт выпадения из всего природно-данного, чтобы в силу самой жизненной необходимости жить дальше. Раз в жизни нужно благоговейно припасть губами к драгоценной чаше, чтобы испить из нее всю ужасающую нищету, одиночество и отстраненность от остального мира, проведя долгую ночь наедине с Ничто. Не освободиться от страха смерти должен человек, а жить, оставаясь в страхе смерти.
Должен жить. То есть долженствование состоит в заполнении своего собственного желания — быть, оставаться живым; страх неотъемлем от живых существ. И покуда человек жив, страх смерти должен оставаться с ним. Философия подменяет человеческое долженствование, она морочит людям голову своими фикциями Всеобщего, уносящими далече от земли. Во всеобщем ведь и вправду никто и ничто не умирает, и бесконечность не знает конца. Только единственное бытие может умереть, и все смертное одиноко. Устранение единственного бытия из мировоззрения,
отстранение индивидуального ничто — вот что превращает философию в «идеализм».
Идеализм, отвергающий в единственном бытии все то, что отличает его от всеобщего, — это инструментальное орудие философии для обработки упорствующего в своем самобытии материала, обработки, в результате которой реальная жизнь должна наконец исчезнуть в тумане понятий единого и всеобщего. И коль скоро все погружено в этот туман, то смерти как бы и нет: смерть преодолевается если не в вечном боге, то хотя бы в вечной ночи ничто. Таково последнее слово философской мудрости: смерть — это ничто. В действительности, однако, это не последнее слово, а, наоборот, начало, исходный пункт философии, подтверждающий ту истину, что смерть не кажимость и не ничто, а неумолимое и неизбежное нечто. Туман, которым обволакивает его философия, не может заглушить голос этого ничто. Философия сумела погрузить нечто в ночь ничто, но не в силах лишить его ядовитого жала. Страх перед этим жалом всегда будет беспощадным разоблачением философии в ее сострадательной лжи.
Печатается по изданию: Rosennzweig F. Der Stern der Eriosung. — S. Auflage. Surkampfverlag. F.a.M... 1988. — S. 3-5.
У каждого человека бывают минуты неожиданного прозрения. В такой миг открывается поразительная истина, приходит внезапное понимание самого себя. Неужели подобный эффект вызван напряжением мысли? Нет, скорее чувством, острым переживанием, которое и высвечивает, как говорят экзистенциалисты, фундаментальные черты нашего бытия. Охваченный страхом, я вдруг понимаю особенности своей души, тайну своей единственности. Сквозь тысячелетия проникает к нам первобытная враждебность мира. Но в определенный час она оборачивается для меня конкретным переживанием, реальным неповторимым ужасом. Не могу смириться с собственным одиночеством, с потерей близкого человека, с коварством ближнего, с безысходностью бытия. И в этот момент осознаю, что обладает статусом страха для меня лично. Ведь все остальное я воспринимаю умозрительно. Меня, например, мало убеждает опыт смерти других. Далеко не всегда находят отклик страдания того, кто рядом. |
Человек, судя по всему, сознателен в той мере, в какой ему удается войти в мир страха. В Афинах был построен храм старости. Туда приводили молодых, чтобы они могли на заре жизни узреть печальный итог человеческого бытия. Однако человек, увы, не сострадателен. Он до поры до времени не оценивает увиденное как свой жребий. Чужой страх так трудно впустить в собственную душу. И в то же время подлинно человеческое заключено именно в акте высокой соучастности. Одно из поразительных открытий современной психологии в том, что в глубинах человеческого существа все-таки коренится обнаженная, обостренная готовность принять в себя боль другого. Американский психолог Станислав Гроф проводил серию экспериментов по изучению эмоциональных напряжений человека. С помощью разработанной методики человек погружается в состояние транса, которое позволяет ему отдаться видениям, рожденным его психикой. |
Поразительно, что наша психика, оказывается, гораздо богаче, неисчерпаемее и глубже, нежели это представляли себе Зигмунд Фред или Карл Густав Юнг. Зона бессознательного кажется беспредельной. Она вбирает в себя бесчисленное множество феноменов, раскрывающих мир психических фантомов. Но может быть, это и не миражи, а реальная информация, осевшая в недрах нашего сознания и отражающая фактические события прошлого? Иначе говоря, видения, возникающие в сознании индивида, отнюдь не простые галлюцинаторные образы...
Гроф показал, какую огромную роль в психике человека играют механизмы наслаждения и страдания, безмятежности и боли. Они-то и порождают разнообразные видения, которые американский ученый осмысливает в терминах океанического и вулканического самочувствия. Нетрудно понять, что в первом случае речь идет о душевном покое, во втором — о человеческих страстях...
В ходе эксперимента люди испытывают ощущения, связанные со смертью и повторным рождением. Это оказывает огромное воздействие на пациентов. Они резко меняют собственное представление о себе, об окружающем мире. Преображается присущая им иерархия ценностей, исчезает чувство отчуждения. Напротив, возникает переживание радости, безмятежности, психологического благополучия, рождается вкус к жизни.
Когда проводится опыт, человек вспоминает конкретные эпизоды из жизни предков, реальные картины прошлого. Он нередко воображает себя растением или животным, реализуя при этом предельное понимание того, с кем неожиданно сжился. А теперь о главном: многие пациенты ощущают себя гонимыми жертвами, отождествляя себя с узниками инквизиции, концлагерей. Матрицы памяти воспроизводят средневековые битвы, крестовые походы, сражения на баррикадах, битвы с тиранами, схватки с морскими чудовищами.
В глубинах сознания возрождаются муки распятого Христа. В подсознании возникает чувство освобождения, сопровождаемое миражами возрождения, очищения, развоплощения. Оказывается, между растениями, животными, людьми существует некая незримая связь, более нерасторжимая, нежели это представлялось традиционной науке.
Сознание человека, как можно полагать, обладает всепроникающей мощью. Оно способно пробраться в тайники бытия, в такие ярусы окружающего мира, где существование духа и не предполагалось. Каким-то непостижимым образом в недрах бессознательного можно отыскать сведения о том, что «испытывали» вымершие животные, как связаны между собой судьбы всего сущего на земле.
В экстатическом состоянии — и это просто потрясает! — человек преодолевает собственное «я». Он выходит на та-
atg |
кие пласты видений, которые вовсе не являются протокольным воспроизведением его собственной жизни или того, что он мог наблюдать как живое существо. Неожиданно человек отождествляет себя с другими, порою неизвестными ему людьми, со всем человечеством. Рождаются картины фантастических и экзотических ландшафтов, таинственных джунглей, буйных бамбуковых зарослей, тропических островов, сибирской тайги. Происходит своеобразная драматизация грез, демонстрирующая феноменологию страха...
Откуда берутся эти образы и что они означают? Можно полагать, что в данном случае активизируется коллективная память человечества, заключенная в глубинах подсознания. Такие изначальные врожденные психические структуры, порождающие общезначимую символику сновидений, мифов, сказок и других созданий фантазии, К.Г. Юнг называл архетипами. Эти устойчивые образы, вероятно, и проявляются на матрицах памяти у людей в момент эксперимента.
Но, как показывал Юнг, подсознание конкретного человека способно вынести на поверхность только образы собственной национальной культуры, то есть то, что близко и понятно индивиду, носителю определенных традиций и навыков. На самом деле в глубинах психики возникают образы, выходящие за пределы того или иного ареала. Иначе говоря, человек обращается к древним
культурам Египта, Индии, Китая, Японии, Центральной Америки, античной Греции. Совершенно очевидно, что в его генетической памяти такая символика и такая конкретность видения могли отсутствовать. Напротив, память оказывается предельно обостренной. Рождается чувство глубокой причастности к данной культурной символике. Человек отчетливо видит картины прошлого, сопереживает участникам грозных событий.
При этом, скажем, еврей может пережить эпизоды родовой жизни в Израиле в библейские времена и установить глубокую связь со своим историческим, религиозным и культурным наследием. Лицо скандинавского происхождения может оказаться свидетелем различных сцен из истории викингов. Афроамериканец вспоминает сцены из жизни своих африканских предков, включающие обычную деревенскую жизнь так же, как и роскошные празднества и ритуалы.
Нередко в сознании человека возникает чувство страха, опасности для жизни. В глубинах подсознания рождаются архетипические образы. Возникает, например, видение печи, водоворота, увлекающего живое существо в свои пучины. В глубинах психики оживают символические образы вулканов, штормов, стихийных потрясений, смерчей...
Человек выходит за рамки собственной культуры. Он погружается в стихию общечеловеческого. Отсюда вывод: страх,
судя по всему, родовое свойство человека. В этом переживании сконцентрировано все, что вызывает ужас у людей. Чувство это общее, и оно воплощает собой нечто специфически человеческое.
Но страх в то же время — чувство глубоко индивидуальное. Каждый подсознательно понимает, что является для него самым мучительным, непереносимым. Отважный гладиатор, одержав победу и повергнув
ниц своего соперника, теряет сознание, увидев мышь. Вождь подавленного восстания страшится не смерти, а бесчестия. Мать боится потерять младенца и ради него жертвует жизнью.
С помощью страха можно манипулировать сознанием и волей людей. А используя механизмы индивидуального ужаса, можно вообще истребить в человеке все человеческое. Это испытал на себе герой романа Джорджа Оруэлла «1984».
На каждом этапе заключения Уинстон знал — или представлял себе, — несмотря на отсутствие окон, в какой части здания он находится. Возможно, ощущал разницу в атмосферном давлении. Камеры, где его избивали надзиратели, находились ниже уровня земли. Комната, где его допрашивал 0'Брайен, располагалась наверху, близко к крыше. А нынешнее место было глубоко под землей, может быть, в самом низу.
Комната была просторнее почти всех его прежних камер. Но он не замечал подробностей обстановки. Заметил только два столика прямо перед собой, оба с зеленым сукном. Один стоял метрах в двух; другой дальше, у двери. Уинстон был привязан к креслу так туго, что не мог пошевелить даже головой. Голову держало сзади что-то вроде мягкого подголовника, и смотреть он мог только вперед. Он был один, потом дверь открылась и вошел 0'Брайен.
— Вы однажды спросили, — сказал 0'Брайен, — что делают в комнате сто один. Я ответил, что вы сами знаете. Это все знают. В комнате сто один — то, что хуже всего на свете.
Дверь снова открылась. Надзиратель внес что-то проволочное, то ли корзинку, то ли клетку. Он поставил эту
вещь на дальний столик. 0'Брайен мешал разглядеть, что это за вещь.
— То, что хуже всего на свете, — сказал 0'Брайен, — разное для разных людей. Это может быть погребение заживо, смерть на костре, или в воде, или на колу — да сто каких угодно смертей. А иногда это какая-то вполне ничтожная вещь, даже не смертельная.
Он отошел в сторону, и Уинстон разглядел, что стоит на столике. Это была продолговатая клетка с ручкой наверху для переноски. К торцу было приделано что-то вроде фехтовальной маски, вогнутой стороной наружу. Хотя до клетки было метра три или четыре, Уинстон увидел, что она разделена продольной перегородкой и в обоих отделениях — какие-то животные. Это были крысы.
— Для вас, — сказал 0'Брайен, — хуже всего на свете — крысы.
Дрожь предчувствия, страх перед неведомым Уинстон ощутил еще в ту секунду, когда разглядел клетку. А сейчас он понял, что означает маска в торце. У него схватило живот.
— Вы этого не сделаете! — крикнул он высоким надтреснутым голосом. — Вы не будете, не будете! Как можно?
— Помните, — сказал 0'Брайен, — тот миг паники, который бывал в ваших снах? Перед вами стена мрака, и рев в ушах. Там, за стеной — что-то ужасное. В глубине души вы знали, что скрыто за стеной, но не решались себе признаться. Крысы были за стеной.
— 0'Брайен! — сказал Уинстон, пытаясь совладать с голосом. — Вы знаете, что в этом нет необходимости. Чего вы от меня хотите?
0'Брайен не дал прямого ответа. Напустив на себя менторский вид, как иногда с ним бывало, он задумчиво смотрел вдаль, словно обращался к слушателям за спиной Уинстона.
— Боли самой по себе, — начал он, — иногда недостаточно. Бывают случаи, когда индивид сопротивляется боли до смертного мига. Но для каждого человека есть что-то непереносимое, немыслимое. Смелость и трусость здесь ни при чем. Если падаешь с высоты, схватиться за веревку— не трусость. Если вынырнул из глубины, вдохнуть воздух — не трусость. Это просто инстинкт, и его нельзя ослушаться. То же самое — с крысами. Для вас они непереносимы. Это та форма давления, которой вы не можете
противостоять, даже если бы захотели. Вы сделаете то, что от вас требуют.
— Но что, что требуют? Как я могу сделать, если не знаю, что от меня надо?
0'Брайен взял клетку и перенес к ближнему столику. Аккуратно поставил ее на сукно. Уинстон слышал гул крови в ушах. Ему казалось сейчас, что он сидит в полном одиночестве. Он посреди громадной безлюдной равнины, в пустыне, залитой солнечным светом, и все звуки доносятся из бесконечного далека. Между тем клетка с крысами стояла от него в каких-нибудь двух метрах. Крысы были огромные. Они достигли того возраста, когда морда животного становится тупой и свирепой, а шкура из серой превращается в коричневую.
— Крыса, — сказал 0'Брайен, по-прежнему обращаясь к невидимой аудитории, — грызун. Но при этом — плотоядное. Вам это известно. Вы, несомненно, слышали о том, что творится в бедных районах нашего города. На некоторых улицах мать боится оставить грудного ребенка без присмотра в доме даже на пять минут. Крысы непременно на него нападут. И очень быстро обгложут его до костей. Они нападают также на больных и умирающих. Крысы удивительно угадывают беспомощность человека.
В клетке поднялся визг. Уинстону казалось, что он доносится издалека. Крысы дрались; они пытались добраться друг до дружки через перегородку. Еще Уинстон услышал глубокий стон отчаяния. Он тоже шел как будто извне.
0'Брайен поднял клетку и что-то в ней нажал. Раздался резкий щелчок. В исступлении Уинстон попробовал вырваться из кресла. Напрасно: все части тела и даже голова были намертво закреплены. 0'Брайен поднес клетку ближе. Теперь она была в метре от лица.
— Я нажал первую ручку, — сказал 0'Брайен. — Конструкция клетки вам понятна. Маска охватит вам лицо, не оставив выхода. Когда я нажму другую ручку, дверца в клетке поднимется. Голодные звери вылетят оттуда пулями. Вы видели, как прыгают крысы? Они прыгнут вам на лицо и начнут вгрызаться. Иногда они первым делом набрасываются на глаза. Иногда прогрызают щеки и пожирают язык.
Клетки приблизились; скоро надвинется вплотную. Уинстон услышал частые пронзительные вопли, раздававшиеся как будто в воздухе над головой. Но он яростно
боролся с паникой. Думать, думать, даже если осталась секунда... Думать — только на это надежда. Гнусный затхлый запах зверей ударил в нос. Рвотная спазма подступила к горлу, и он почти потерял сознание. Все исчезло в черноте. На миг он превратился в обезумевшее вопящее животное. Однако он вырвался из черноты. Зацепившись за мысль. Есть один-единственный путь к спасению. Надо поставить другого человека, тело другого человека между собой и крысами.
Овал маски приблизился уже настолько, что заслонил все остальное. Сетчатая дверца была в двух пядях от лица. Крысы поняли, что готовится. Одна нетерпеливо прыгала на месте; другая — коржавый ветеран сточных канав — встала, упершись розовыми лапами в решетку и сильно втягивая носом воздух. Уинстон видел усы и желтые зубы. Черная паника снова накатила на него. Он был слеп, беспомощен, ничего не соображал.
— Это наказание было принято в Китайской империи, — сказал 0'Брайен по-прежнему нравоучительно.
Маска придвигалась к лицу. Проволока коснулась щеки. И тут... нет, это было не спасение, а только надежда, искра надежды. Поздно, может быть, поздно, но он вдруг понял, что на свете есть только одни человек, на которого он может перевалить свое наказание, только одним телом он может заслонить себя от крыс. И он исступленно кричал, раз за разом: — Отдайте им Джулию! Отдайте им Джулию! Не меня! Джулию! Мне все равно, что вы с ней сделаете. Разорвите ей лицо, обгрызите до костей. Не меня! Джулию! Не меня!
Он падал спиной в бездонную глубь, прочь от крыс. Он все еще был пристегнут к креслу, но проваливался сквозь пол, сквозь стены здания, сквозь землю, сквозь океаны, сквозь атмосферу, в космос, в межзвездные бездны — все дальше, прочь, прочь, прочь от крыс. Его отделяли от них уже световые годы, хотя 0'Брайен по-прежнему стоял рядом. И холодная проволока все еще прикасалась к щеке. Но сквозь тьму, объявшую его, он услышал еще один металлический щелчок и понял, что дверца клетки захлопнулась, а не открылась.
«Под каштаном» было безлюдно. Косые желтые лучи солнца падали через окно на пыльные крышки столов. Было
пятнадцать часов — время затишья. Из телекранов точилась бодрая музыка.
Уинстон сидел в своем углу, уставясь в пустой стакан. Время от времени он поднимал взгляд на громадное лицо, наблюдавшее за ним со стены напротив. СТАРШИЙ БРАТ СМОТРИТ НА ТЕБЯ, гласила подпись. Без зова подошел официант, наполнил его стакан джином «Победа» и добавил несколько капель из другой бутылки с трубочкой в пробке. Это был раствор сахарина, настоянный на гвоздике, — фирменный напиток заведения.
Уинстон прислушался к телекрану. Сейчас передавали только музыку, но с минуты на минуту можно было ждать специальной сводки из министерства мира. Сообщения с африканского фронта поступали крайне тревожные. С самого утра он то и дело с беспокойством думал об этом. Евразийские войска (Океания воевала с Евразией; Океания всегда воевала с Евразией) с устрашающей быстротой продвигались на юг. В полуденной сводке не назвали конкретных мест, но вполне возможно, что бои идут уже возле устья Конго. Над Браззавилем и Леопольдвилем нависла опасность. Понять, что это означает, нетрудно и без карты. Это грозит не просто потерей Центральной Африки; впервые за всю войну возникла угроза самой Океании.
Бурное чувство — не совсем страх, а скорее какое-то беспредметное волнение — вспыхнуло в нем, а потом потухло. Он перестал думать о войне. Теперь он мог задержать мысли на каком-то одном предмете не больше чем на несколько секунд. Он взял стакан и залпом выпил. Как обычно, передернулся и тихонько рыгнул. Пойло было отвратительное. Гвоздика с сахарином, сама по себе противная, не могла перебить унылый маслянистый запах джина, но, что хуже всего, запах джина, сопровождавший его день и ночь, был неразрывно связан с запахом тех...
Он никогда не называл их, даже про себя, и очень старался не увидеть их мысленно. Они были чем-то не вполне осознанным, скорее угадывались где-то перед лицом и только все время пахли. Джин всколыхнулся в желудке, и он рыгнул, выпятив красные губы. С тех пор как его выпустили, он располнел и к нему вернулся прежний румянец, даже стал ярче. Черты лица у него огрубели, нос и скулы сделались шершавыми и красными, даже лысая голова приобрела яркий розовый оттенок. Официант, опять без
зова, принес шахматы и свежий выпуск «Тайме», раскрытый на шахматной задаче. Затем, увидев, что стакан пуст, вернулся с бутылкой джина и налил. Заказы можно было не давать. Обслуга знала его привычки. Шахматы неизменно ждали его и свободный столик в углу; даже когда кафе наполнялось народом, он занимал его один — никому не хотелось быть замеченным в его обществе. Ему далее не приходилось подсчитывать, сколько он выпил. Время от времени ему подавали грязную бумажку и говорили, что это счет, но у него сложилось впечатление, что берут меньше, чем следует. Если бы они поступали наоборот, его бы это тоже не взволновало. Он всегда был при деньгах. Ему дали должность — синекуру — и платили больше, чем на прежнем месте.
Музыка в телекране смолкла, вступил голос. Уинстон поднял голову и прислушался. Но передали не сводку с фронта. Сообщало министерство изобилия. Оказывается, в прошлом квартале план десятой трехлетки по шнуркам перевыполнен на девяносто восемь процентов.
Он глянул на шахматную задачу и расставил фигуры. Это было хитрое окончание с двумя конями. «Белые начинают и дают мат в два хода». Он поднял глаза на портрет Старшего Брата. Белые всегда ставят мат, подумал он с неясным мистическим чувством. Всегда, исключений не бывает, так устроено. Испокон веку ни в одной шахматной задаче черные не выигрывали. Не символ ли это вечной, неизменной победы Добра над Злом? Громадное, полное спокойной силы лицо ответило ему взглядом. Белые всегда ставят мат.
Телекран смолк, а потом другим, гораздо более торжественным тоном сказал: «Внимание: в пятнадцать часов тридцать минут будет передано важное сообщение! Известия чрезвычайной важности. Слушайте нашу передачу. В пятнадцать тридцать!» Снова пустили бодрую музыку.
Сердце у него сжалось. Это — сообщение с фронта; инстинкт подсказывал ему, что новости будут плохие. Весь день с короткими приступами волнения он то и дело мысленно возвращался к сокрушительному поражению в Африке. Он зрительно представлял себе, как евразийские полчища валят через нерушимую прежде границу и растекаются по оконечности континента, подобно колоннам муравьев. Почему нельзя было выйти им во фланг? Перед глазами у него возник контур Западного побережья. Он
взял белого коня и переставил в другой угол доски. Вот где правильное место. Он видел, как черные орды катятся на юг, и в то же время видел, как собирается таинственно другая сила, вдруг оживает у них в тылу, режет их коммуникации на море и на суше. Он чувствовал, что желанием своим вызывает эту силу к жизни. Но действовать надо без промедления. Если они овладеют всей Африкой, захватят аэродромы и базы подводных лодок на мысе Доброй Надежды, Океания будет рассечена пополам. А это может повлечь за собой что угодно: разгром, передел мира. Крушение партии! Он глубоко вздохнул. В груди его клубком сплелись противоречивые чувства — вернее, не сплелись, а расположились слоями, и невозможно было понять, какой глубже всего.
Спазма кончилась. Он вернул белого коня на место, но никак не мог сосредоточиться на задаче. Мысли опять ушли в сторону. Почти бессознательно он вывел пальцем на пыльной крышке стола: «2х2 =5».
«Они не могут в тебя влезть», — сказала Джулия. Но они смогли влезть. «То, что делается с вами здесь, делается навечно», — сказал 0'Брайен. Правильное слово. Есть такое — твои собственные поступки, — от чего ты никогда не оправишься. В твоей груди что-то убито — вытравлено, выжжено.
Он ее видел; даже разговаривал с ней. Это ничем не грозило. Инстинкт ему подсказывал, что теперь его делами почти не интересуются. Если бы кто-то из них двоих захотел, они могли бы условиться о новом свидании. А встретились они нечаянно. Произошло это в парке, в пронизывающий, мерзкий мартовский денек, когда земля была как железо и вся трава казалась мертвой, и не было нигде ни почки, лишь несколько крокусов вылезли из грязи, чтобы их расчленил ветер. Уинстон шел торопливо, с озябшими руками, плача от ветра, и вдруг метрах в десяти увидел ее. Она разительно переменилась, но непонятно было, в чем эта перемена заключается. Они разошлись, как незнакомые; потом он повернул и нагнал ее, хотя и без особой охоты. Он знал, что это ничем не грозит, никому они не интересны. Она не заговорила. Она свернула на газон, словно желая избавиться от него, но через несколько шагов как бы примирилась с тем, что он идет рядом. Вскоре они очутились среди корявых голых кустов, не защищавших
ни от ветра, ни от посторонних глаз. Остановились. Холод был лютый. Ветер свистел в ветках и трепал редкие грязные крокусы. Он обнял ее за талию.
Телекрана рядом не было, были, наверно, скрытые микрофоны; кроме того, их могли увидеть. Но это не имело значения — ничто не имело значения. Они спокойно могли бы лечь на землю и заняться чем угодно. При одной мысли об этом у него мурашки поползли по спине. Она никак не отозвалась на объятие, даже не попыталась освободиться. Теперь он понял, что в ней изменилось. Лицо приобрело землистый оттенок, через весь лоб к виску тянулся шрам, отчасти прикрытый волосами. Но дело было не в этом. А в том, что талия у нее стала толще и, как ни странно, отвердела. Он вспомнил, как однажды, после взрыва ракеты, помогал вытаскивать из развалин труп, и поражен был не только невероятной тяжестью тела, но и его жестокостью, тем, что его так неудобно держать — словно оно было каменное, а не человеческое. Таким же на ощупь оказалось ее тело. Он думал, что и кожа у нее, наверно, стала совсем другой.
Он даже не попытался поцеловать ее, и оба продолжали молчать. Когда они уже выходили из ворот, она впервые посмотрела на него в упор. Это был короткий взгляд, полный презрения и неприязни. Он не понял, вызвана эта неприязнь только их прошлым или вдобавок его расплывшимся лицом и слезящимися от ветра глазами. Они сели на железные стулья, рядом, но не вплотную друг к Другу. Он понял, что сейчас она заговорит. Она передвинула на несколько сантиметров грубую туфлю и нарочно смяла былинку. Он заметил, что ступни у нее раздались.
— Я предала тебя, — сказала она без обиняков.
— Я предал тебя, — сказал он. Она снова взглянула на него с неприязнью.
— Иногда, — сказала она, — тебе угрожают чем-то таким... таким, чего ты не можешь перенести, о чем не можешь даже подумать. И тогда ты говоришь: «Не делайте этого со мной, сделайте с кем-нибудь другим, сделайте с таким-то». А потом ты можешь притворяться перед собой, что это была только уловка, что ты сказала это просто так, лишь бы перестали, а на самом деле ты этого не хотела. Неправда. Когда это происходит, желание у тебя именно такое. Ты думаешь, что другого способа спастись нет, ты согласна спастись таким способом. Ты хочешь, чтобы это
сделали с другим человеком. И тебе плевать на его мучения. Ты думаешь только о себе.
— Думаешь только о себе, — эхом отозвался он.
— А после ты уже по-другому относишься к тому человеку.
— Да, — сказал он, — относишься по-другому. Говорить было больше не о чем. Ветер лепил тонкие комбинезоны к их телам. Молчание почти сразу стало тягостным, да и холод не позволял сидеть на месте. Она пробормотала, что опоздает на поезд в метро, и поднялась.
— Нам надо встретиться еще, — сказал он.
— Да, — сказала она, — надо встретиться еще. Он нерешительно пошел за ней, приотстав на полшага. Больше они не разговаривали. Она не то чтобы старалась от него отделаться, но шла быстрым шагом, не давая себя догнать. Он решил, что проводит ее до станции метро, но вскоре почувствовал, что тащиться за ней по холоду бессмысленно и невыносимо. Хотелось не столько даже уйти от Джулии, сколько очутиться в кафе «Под каштаном» — его никогда еще не тянуло туда так, как сейчас. Он затосковал по своему угловому столику с газетой и шахматами, по неиссякаемому стакану джина. Самое главное, в кафе будет тепло. Тут их разделила небольшая кучка людей, чему он не особенно препятствовал. Он попытался — правда, без большого рвения — догнать ее, потом сбавил шаг, повернул и отправился в другую сторону. Метров через пятьдесят он оглянулся. Народу было мало, но узнать ее он уже не мог. Всего несколько человек торопливо двигались по улице, и любой из них сошел бы на Джулию. Ее раздавшееся, огрубевшее тело, наверное, нельзя было узнать сзади.
«Когда это происходит, — сказала она, — желание у тебя именно такое». И у него оно было. Он не просто сказал так, он этого хотел. Он хотел, чтобы ее, а не его отдали...
В музыке, лившейся из телекрана, что-то изменилось. Появился надтреснутый, глумливый тон, желтый тон. А затем — может быть, этого и не было на самом деле, может быть, просто память оттолкнулась от тонального сходства — голос запел: Под развесистым каштаном Продали средь бела дня — Я тебя, а ты меня...
У него навернулись слезы. Официант, проходя мимо, заметил, что стакан его пуст, и вернулся с бутылкой джина.
Он поднял стакан и понюхал. С каждым глотком пойло становилось не менее, а только более отвратительным. Но оно стало его стихией. Это была его жизнь, его смерть и его воскресенье. Джин гасил в нем каждый вечер последние проблески мысли, и джин каждое утро возвращал его к жизни. Проснувшись — как правило, не раньше одиннадцати ноль-ноль — со слипшимися веками, пересохшим ртом и такой болью в спине, какая бывает, наверно, при переломе, он не мог бы даже принять вертикальное положение, если бы рядом с кроватью не стояла наготове бутылка и чайная чашка. Первую половину дня он с мутными глазами просиживал перед бутылкой, слушая телекран. С пятнадцати часов до закрытия пребывал в кафе «Под каштаном». Никому не было дела до него, свисток его не будил, телекран не наставлял. Изредка, раза два в неделю, он посещал пыльную, заброшенную контору в министерстве правды и немного работал — если это можно назвать работой. Его определили в подкомитет подкомитета, отпочковавшегося от одного из бесчисленных комитетов, которые занимались второстепенными проблемами, связанными с одиннадцатым изданием словаря новояза. Сейчас готовили так называемый Предварительный доклад, но что им предстояло доложить, он в точности так и не выяснил. Какие-то заключения касательно того, где ставить запятую — до скобки или после. В подкомитете работали еще четверо, люди вроде него. Бывали дни, когда они собирались и почти сразу расходились, честно признавшись друг другу, что делать им нечего. Но случались и другие дни: они брались за работу рьяно, с помпой вели протокол, составляли длинные меморандумы — ни разу, правда, не доведя их до конца, — ив спорах по поводу того, о чем они спорят, забирались в совершенные дебри, с изощренными препирательствами из-за дефиниций, с пространными отступлениями — далее с угрозами обратиться к начальству. И вдруг жизнь уходила из них, и они сидели вокруг стола, глядя друг на друга погасшими глазами, словно привидения, которые рассеиваются при первом крике петуха.
Печатается по изданию: ОруэллДж. «1984» и эссе разных лет. —М., 1989. — С. 190-197.
Наш индивидуальный страх, конечно же, взят из арсенала всеобщего опыта. Другие люди, как и я, в иных или даже сходных ситуациях тоже испытывали ужас.
Иерусалимский философ Мартин Бубер, один из крупнейших мыслителей нашего столетия, размышляя о том, что порождает страх в родовом опыте человечества, называет такие источники ужаса, как распадение единой космической картины, целостного представления о самом себе, автоматизацию социума. Касаясь первой проблемы, Бубер различает эпохи обустроенные и бездомные. Действительно, в истории были периоды, когда человек чувствовал, что мир его прочен и надежно размещен, как сказано в христианской аллегории, между хаосом и небесами...
Вот, скажем, языческая античность. Греки видели мир замкнутым пространством, где
соответствующее место отведено и человеку. Человек в мировосприятии греков — частичка космоса. Он имеет собственный угол в мироздании. Это рождает безмятежное самочувствие. Небо покровительствует человеку. Разумеется, страх возникает не только по причине бездомности. Уже говорилось о том, как, по мнению Ницше, греки оценивали бренность бытия. Однако в целом вселенная казалась грекам благоустроенной: у них был свой дом...
Христианство, судя по всему, разрушило это ощущение земной тверди, заключенной в некое гармоническое единство, оно показало, что дом может и должен полететь в бездну. Таково возвещение Апокалипсиса. Возможно, это переживание ужаса не согласуется с изначальным духом Христова учения. Но именно христианство лишило людей чувства безмятежной гарантированное™ бытия.
«Всюду грех, всюду вечное проРлятие...»
Два бога вечно противоположны, два творца и два господина, безначальные и вечные.
Добрый Бог создал духов, чистые существа; мир его — мир невидимого, мир совершенства, не знающий борьбы и боли.
Злой Бог создал видимое, телесное и преходящее. Он создал плоть и страсти, землю с ее борьбой, ее муками и
ее отчаянием, неизмеримую юдоль плача, создал природу, которая вечно производит только боль, и отчаяние, и зло. Добрый Бог, это — норма, закон, смирение и покорность. Детям своим он говорит: — Будьте нищи духом, ибо только так придете вы в царствие мое! Будьте более дети, чем дети, умертвите волю, следуйте за мной! Не стремитесь изведать причины и цели, ибо только во мне все прошедшее и грядущее.
Злой Бог, это — отсутствие правил, упрямый, ясновидческий прыжок в будущее, он — соблазн сокровеннейших тайников и титаническое упрямство, которое, не признавая границ, ниспровергает все законы, все нормы. Он — высшая мудрость и высший разврат, самая дикая гордость и самое лукавое смирение, ибо только так можно одурачить правило. Он освятил высокомерие, отвагу и властолюбие и называет это геройством, он научил человека, что нет преступления, разве против его собственной природы. Он освятил любопытство, он назвал его наукой, он заставил человека исследовать собственное происхождение и назвал это философией, он дал безбрежно разлиться всем инстинктам в русле пола и назвал это искусством.
Добрым был Злой Бог, хорошим отцом и руководителем: — Ты болен, ты хочешь выздороветь? Гляди! Земля моя изобилует всякими травами, которые могут исцелить тебя, изобилует опасными ядами, но ты можешь заставить их служить тебе в качестве лекарства.
— Ты хочешь быть богатым, ты ищешь скрытых сокровищ? О, я располагаю тысячью средств, которыми ты можешь выманить собственную душу твою из ее убежища, чтобы она открыла тебе драгоценные жилы земли. Ибо душа твоя знает все. У нее и у меня одно начало.
— Ты хочешь заглянуть в будущее и угадать твою судьбу? Иди, следи полет птиц, прислушивайся к шелесту листвы, гляди на звезды, смотри в зеркальные кристаллы, разгадывай линии руки — в тысяче видов я предсоздал твое будущее, но ищи, исследуй, разгадывай, ибо закон мой — острота и ловкость, наблюдательность и дальнозоркость и творческое любопытство.
— Ты хочешь уничтожить своих врагов и не хочешь быть настигнутым законом? Иди! Научи душу свою отделяться от тела, и я перенесу ее за тысячи верст, чтобы ты невидимо удовлетворил алчбу твоего сердца. Ибо твое соб-
ственное благо, твое собственное развитие и будущность да будут тебе высшими законами.
— Ты потерял жену твою, взятую смертью? Я сострадаю твоей любви, ибо любовь, продолжающая твой род, — мне по сердцу. Иди! Тысячи средств есть у меня, тысячи заклинаний, чтобы вырвать дорогое тебе у смерти!
— Все обещаю я тебе, все ты увидишь и все получишь, если пойдешь моими путями. Но пути мои трудны, ибо трудно всякое свершение.
Так говорил Злой Бог, так говорил Светоносец и Сатана-Параклет в ту пору, когда еще не родился его великий враг Отрок назаретский. И многие шли его путями, и долголетними трудами и муками исследовали тайны неба и земли и превращали предметы так, что яд становился им лекарством, вода показывала им будущее, а вулканические испарения, истекавшие из земли, открывали им сокровеннейшее естество вещей. И дальше и дальше проникали они по пути созерцания Круга, который они очерчивали вокруг себя, ряда звуков, которые они произносили в известной последовательности, движения руки было уже достаточно, чтобы связать их душу со всем мирозданием, раздвинуть все законы пространства и времени и без преград созерцать бесконечные сцепления причин и следствий с их возникновения до отдаленнейших граней будущего.
Еще не родился в ту пору Сатана-Антихрист, Злой Бог был двуедин.
Сатана-отец, Сатана-самиаза, Сатана-поэт и философ жил в гордом, всемогущем и всеведущем роде магов. Он жил в молчаливых мистериях халдейских храмов, и жрецами его были гакамим (врачи), зартумим (маги), каздим и газрим (астрологи). Этот Сатана жил в доктринах маздеизма, и дети его, маги, великие, охраняли святой огонь, сошедший к ним с небес. От Ахура-Мазды, Доброго Бога, научился Заратустра тайнам растения сома; египетский Тот, трижды великий, изложил в 42-х книгах тайное знание и поведал избранным строение человеческого тела, а ужасная Геката наделила своих избранников даром магического видения и творчества и, главным образом, даром тайного убийства.
Но наряду с Сатаной-Тотом, Сатаной-Гекатой жил в мире Сатана-Сатир, Сатана-Пан, Сатана-Фаллос.
Он был богом инстинктов и плотского вожделения, равно почитаемым и высшими и низшими духом, он был неисчерпаемым источником жизненной радости, вдохновения и опьянения. Он научил женщину тайнам соблазнов, заставляющих людей удовлетворять свои похоти во взаимном влечении пола, он роскошествовал в красках, изобрел флейту и привел в ритмические движения машины, пока святая мания не охватила сердца и святой фаллос не оплодотворил избытком своим плодородное лоно.
Ибо Пан был Аполлоном и Афродитой одновременно. Он был богом домашнего очага и дома терпимости. Он создал философские системы, он построил музеи и роскошные храмы, он учил медицине и математике и вместе с тем храм его был в Астартейоне, огромном доме терпимости, в котором жрицы в долголетних упражнениях изучали все способы, все разнообразные средства удовлетворения половой страсти.
В это время, в эпоху императора Тиберия, когда началось великое переселение богов в Рим, в эпоху высшей утонченности и самого аристократического наслаждения жизнью, Добрый Бог, до сих пор царивший в своем незримом царстве с завидной невозмутимостью, увидел наконец, что исполнилась мера греха, и послал Сына своего на землю, чтобы он поведал поколениям Злого Бога грустную правду.
И он пришел в мир, Сын Доброго Бога, и явился сперва бедным, угнетаемым, рабам и поденщикам, никогда не вкушавшим святых радостей Пана.
— Что печетесь вы о хлебе насущном? Кто же одевает лилии прекраснейшими цветами, в сравнении с которыми багрец и парча — жалкое тряпье? Кто питает птиц, которые не сеют и не жнут? Зачем стремитесь вы к благам земным, которые скоропреходящи? Какое значение имеет ваша гордость, если высший на земле будет низшим в царствии небесном? А плотская похоть ваша, разве она не врата ада?
О, бедное хотение плоти, бедная похоть, источник всяких страстей, неисчерпаемый источник любви к жизни, воля к вечности жизни; она должна была быть уничтожена, чтобы царство невидимого воцарилось на земле.
Учитель сказал, что ты уже прелюбодействуешь с женщиной, если глядишь на нее с вожделением; ученик идет гораздо дальше: святой Киприан говорит о девушке, спо-
собной вызвать у мужчины вздох вожделения, что она бесстыдна, а если она зажгла в ком-нибудь, даже сама не зная того, любовное пламя, то она вообще уже больше не девственница.
— Жена! Что общего между мной и тобой? — вопрошает Учитель. Но много дальше Учителя идет ученик... он утверждает даже, что женщина вообще не создана по подобию Божьему, ибо в Священном писании ничего не говорится о душе при сотворении женщины.
Добрый Бог невидимого ненавидел земную красоту.
Он ненавидел все, в чем Сатана-Пан являл свои откровения, ибо он проповедовал ничтожество и преходящесть этого мира. Каждое желание, малейшее возмущение плоти было Грехом, который наказывался долгими годами раскаяния. Тертуллиан неистовствует с фанатической ненавистью против каждой полосы пурпура, которой женщина окаймляет платье. Лактанций проклинает поэтов и философов, которые завлекают неохраняемые души в погибель, уничтожает живопись... святые отцы предостерегают даже от красок, от цветов, ибо демон, злой враг, охотней всего наряжается в яркие краски роскоши.
Исавр Иконоборец состязается с Григорием Великим в разрушении произведений искусства. Феодосии II приказывает разрушать все храмы и воздвигает всюду кресты. Уничтожают смысл прекраснейших произведений поэтов или вовсе истребляют их, так как демонолог Киприан учит, что в стихотворениях сокрыты «varia daemonic»'. Жрица Афродиты становится публичной женщиной, которую каждый может забросать грязью, а любовь — о, Боже, любовь... Вся природа попадает в проскрипции, и главным образом исцеляющая природа. Бог послал болезни, чтобы дать человеку искупить хотя бы часть его грехов здесь, на земле; грех препятствовать божественному промыслу. В крайнем случае еще допускаются экзорцизмы одержимых, не для того, конечно, чтобы излечить болезнь, но лишь для того, чтобы явить мощь Доброго Бога, торжествующего над
Злым.
По Иерониму, весь воздух полон демонами, дрожит от их крика и плача о смерти богов, в каждом цветке, в каж-
' Всяческие бесовства (дат.)
дом дереве — демон, потому что он — радость и плодородие, богатство и красота. В качестве Люцифера он приносит день и заключает его светом Венеры, навевающей роскошные, сладострастные сны. Первые века знают только одну религию — борьбу с демоном. Но борьба была нелегка.
В фанатическом безумии церковь нападала на глубочайшие и святейшие узы, связующие человека с вселенной. Она насильственно отрывала человека от природы, вешая его между небом и землей. Тайные связи, единившие с природой душу человеческую, душу, как абсолют, как феномен, не зависящий от мозга, были объявлены сатанинскими, диавольским обманом глаз.
Люди древности находились с природой в интимнейших отношениях. Они жили непосредственно с природой и в природе, они были частью ее, куском ее нерва, проявлявшим вовне малейшие перемены природы. И если все изобретения человеческого духа суть только проекции его организма, то политеистический культ был непосредственной проекцией природы во всей его благословляющей и разрушающей мощи. И как душа проектирует во мне механизм тела, рассматриваемого ею изнутри, так и природа выявилась в мощных символах языческого культа.
В безумном бою церковь, кусок за куском, разрывала ту артерию, через которую кровь земли текла в человека. Она уничтожала бессознательный подбор природы, проявляющийся в красоте, силе и мощи, она охраняла все то, что природа хочет отвергнуть, против чего она так мощно восстает: грязь, уродство, болезнь, калеку, кастрата. Охотней всего церковь кастрировала бы весь мир, погасила бы свет, отдала бы всю землю в жертву серному дождю; и ее единственным стремлением, ее жгучим желанием было, чтобы обещанный Страшный суд пришел наконец.
Но нерв, артерия не дали себя так легко уничтожить. Особенно народ, земнорожденный, еще крепко коренился в земле. Малейшим случаем пользовался он, чтобы вернуться к своим любимым земным богам.
В кровожаднейших законах изливали христиане свою ярость против язычников, но Демон, то есть земля, природа, был неразрушимым. Он уходил в леса, таился в неприступных пещерах, собирал там своих верных и праздновал дикие вакханалии.
Но сильней всего фанатическая ярость ненависти направилась против Сатаны-мага, Сатаны-целителя. Будьте нищи духом и смиренны, будьте покорны, подражайте, не думайте! Таков был высший закон религии темных масс. Но маг был горд, ибо он противился всем законам. Противясь закону тяготении, он подымался на воздух и не тонул в воде. Если он хотел, можно было бросить его в огонь, и он выходил невредимым. Маг был слишком гордым, чтобы подражать. «Я тоже могут обожествиться добродетелью», — сказал Феодор из Мопсуесты. Маг презирал нищету духа, ибо он изведал все тайны и разгадал все сокровенное. По звездам определял он наследников царей и знал будущее всех народов. Маг был упрямым преступником против всех законов, знающим ясновидцем. Христос демократизировал свое учение. Соучастниками своего восстания против Ветхого завета он сделал поселян и рабов, которые были более детьми, чем дети. Маг насаждал свое учение только в самых гордых и мощных душах.
Против этого упрямого титана направилась христианская ярость, ненависть нищих духом, поклонников закона и тех, кто не был способен ни на что, кроме подражания. Уже законы Константина налагали тяжелое наказание за магию. И вот закон следует за законом, один строже другого, пока при императоре Валенте не были истреблены все философы, между ними и гениальный Ямвлих, отравившийся в темнице. Достаточно было иметь философскую книгу, чтобы подвергнуть свою жизнь опасности; избегая этой участи, жители империи сожгли все книги. И вот началось страшное мученичество гордых детей Сатаны, в сравнении с которым преследование христиан при Нероне кажется милой забавой.
К этому времени маг стал жрецом. Вокруг него собрались языческие общины; все остатки язычества присоединяются к магии. Правда, они теряют свою символическую силу, свое содержание. Никто не знал, что означают знаки и символы, но и тут маг нашел выход. Он придал знакам мистическое значение, которое мало-помалу стало действовать, как мощное внушение. Слова, значение которых никто не помнил, стали мощным магнетическим средством, с помощью которого маг устанавливал сношение между своим Повелителем и своей душой.
Церковь увидела, что наказаниями и пытками она ничего не может сделать. В ее способности подражать и только подражать она обратилась к «обратному удару»... который играет такую важную роль в магии.
Заклинания магическими знаками были заменены церковными обрядами. Магические заклинания парализовали мессой, святой водой изгоняли Сатану, и если маг именем Сатаны собирал грозу, то христианин мог рассеять ее знаком креста.
Но чем больше длилась борьба, тем больше должна была уступать церковь. Она была вынуждена смешать языческий культ со своим. Вакханалии при празднествах Ceres Libera' перенеслись в процессии на празднествах Девы, и до тринадцатого века народ вместе со священниками праздновал оргиастические празднества, праздник осла, праздник безумцев (fatuorum) — остатки фаллического культа прокрались в церковь, капители колонн изобиловали порнографическими фигурами, и излюбленным сюжетом для рельефов был Лот, прелюбодействующий со своими дочерьми. В особенности же ад. Боже! Как прекрасно!
Тут бедному мозгу церковных ученых и теологов. Которые так охотно и так наивно и так объемисто списывали друг с друга, не приходилось напрягаться. Ад весьма поражает доброго Евсевия. Ну, да иногда и Демон может иметь хорошие откровения, но все-таки удивительно было то, что язычники так хорошо знали ад. Рабан Мавр в своем описании ада не забывает даже Флегетон, Коцит и Стикс, и в течение всех средних веков ладью Харона принимают за челн Демона.
Повсюду Демон. Сатана торжествует. Прежде — только путало, средство укрепления власти церкви, он становится теперь всемогущим господином, которого мир боится и старается умилостивить. Почти боялись дышать, чтобы злой дух не вселился в тело. В четвертом веке появляется чудовищная секта массалиев, которые считают себя одержимыми дьяволом; они беспрестанно бьют во все стороны, кричат, плюют, извиваются в ужаснейших конвульси-
' Свободная Церера (лат.).
ях, чтобы оборониться от нечистого, имя которому «легион».
Сатана принимает тысячи видов. Он становится богословом, идет в пустыню и мучит святых отцов соблазнительнейшими вопросами, он сеет в душах их тысячи сомнений и колебаний, он идет в монастыри и возбуждает измученный мозг монахов соблазнительнейшими видениями, он посещает добродетельных жен по ночам, отнимает у них волю и разум и понуждает их к бесстыднейшему разврату; он внедряется в мозг многих тысяч верных и вопит дикие проклятия и богохуления.
Церковь была почти не в силах обороняться от Сатаны. Экзорцизмы занимают в требниках все большее и большее место. Ни одна обедня не происходила с такой пышностью, какая имела место при экзорцизмах; не решаются больше предпринимать религиозных церемоний, не расколдовав предварительно всех углов церкви. При папе Сиксте V изгоняют^ бесовские чары даже из египетского обелиска, перед тем как поставить его в Риме.
Но чем яростнее ведется борьба со стороны церкви, тем сильнее становится Сатана. Одержимость пересиливает, Сатана издевается над церковью ревущими голосами одержимых, он творит чудеса пред толпами верующих. Он открывает священнику его тайные грехи, он предсказывает вещи, которые действительно сбываются, он подымает тело одержимого в воздух и швыряет его изо всей силы на землю, не причиняя ему ни малейшего вреда.
Церковь хватается за отчаяннейшие средства. Совершенно верно предполагая, что всякая сильная страсть предрасполагает человека к одержимости, она запрещает малейшее проявление страсти. Каждая страсть имеет своего демона; если убивают страсть, убивают демона.
Мир в отчаянии. Как оборониться от Сатаны и его соблазнов? Как защититься от вечно, ежечасно подымающихся похотливых галлюцинаций, от тысяч издевающихся, смеющихся голосов, которые Сатана направляет против Бога? Каждая мысль — грех; девица, бессознательно вызывающая влюбленные вздохи юношей, грешит и уже этим одним, по мнению святого Киприана, теряет девственность. Женщина, которая прекрасна, бессознательно грешит, ибо вследствие красоты своей она уподобилась серпу, которым Сатана жнет свою жатву (Ансельм). Монах, которого демон отвлекает от креста, грешит, ибо высказывает бес-
силие в борьбе. Супруг грешит, если делу деторождения уделяет больше интереса, чем любви к Богу. Монахиня, моющаяся больше, чем два раза в месяц, грешит. Всюду грех, всюду вечное проклятие; одной мыслью, одним-единственным поступком теряешь право на рай и попадаешь во власть Сатаны. Тому же, кто раз подпал власти Сатаны, спасения нет. Ибо даже святые признают, что многие диаволы презирают экзорцизмы и совсем их не боятся.
И в это время массового психоза, заразительной истеро-эпилепсии, распространяющейся со страшной быстротой по всему миру, в это время, когда ежечасно ожидают конца мира и живут в диком отчаянии перед близящимся Страшным судом, возникает вера в Параклета, триединого Сатану-Антихриста.
И время, когда он должен был воцариться, уже близилось...
Самые странные предположения царили насчет Антихриста. Он человек греха, он сын погибели, беззаконник, ругатель, преступник. Он родится от папы и суккубы... Грех — его стихия, но он велик в грехе. Все, чему учил Христос, он опрокинет, всякий грех подымет до добродетели. Он возвысится до небес, совершит въезд в «храм» и велит расславить себя Господом. Он прикажет убить служителей Христовых и дерзкими, гордыми устами воскликнет: «Кровь их на нас и детях наших!» Он совершит чудеса, больше которых не совершал Сын Божий. И мощь его будет как та, о которой сказано в книге Иова, 41: «Нет на земле подобного ему; он сотворен бесстрашным; на все высокое смотрит смело; он царь над всеми сынами гордости».
И Антихрист пришел. Но не Антихрист материального господства, а Антихрист духа, гордости и величия: божественный Мани.
Сатане наскучило неистовствовать в бешенстве эпилептиков, ему пресытило жить в распутстве монашеских снов, глупая игра с экзорцизмами более не забавляла его. Богом захотел он стать, Богом, раньше чем быть в состоянии породить настоящего Антихриста, Богом в царстве духа, гордым, диким Противобогом, который оттеснил бы Сына Доброго Бога обратно в его царство невидимого.
И так сказал Мани, извечная святая мудрость: есть два бога, равно сильных, равно мощных и противоположных: невидимый Бог Добра, царящий в небесах, не пекущийся о земле и живущий лишь для совершенства своих избранников; и есть другой бог, Бог Греха, который правит землей. Нет греха, ибо грех так же происходит от Бога, как добродетель — от другого, беспечного Бога, который говорит: не напрягайтесь, подражайте только мне.
Гносис и манихейство распространились, как по зажигательному шнуру, по всему христианскому миру, и в первый раз возникает вопрос: церковь или манихейство, сказка о свободной воле или действительность детерминизма, бессмысленное подражание или самобытная фантастика мистицизма, покорное рабство или гордый грех во имя Сатаны-инстинкта, Сатаны-природы, Сатаны-любопытства и
Сатаны-страсти.
Вновь победила церковь. В трехвековой борьбе Сатана принужден был сдаваться. Его первый грандиозный, антихристов Авиньон был разрушен с ужасной жестокостью, и Сатана богохульствует в мрачном отчаянии.
— Я — Бог света! Ты Бог мести, низвергнул меня, потому что я был свет. Твоя ревность к моей красоте, к моему блеску и свету была больше, чем мое могущество, но бойся меня теперь, страшись моей гордыни и ненависти могущественного. Я, вечный свет, не сплю, и дети мои, которых я вскормил вечным светом, никогда не спят. Но твои дети, ненавидящие свет, боящиеся света, твои дети, в низком раболепстве ползающие у ног твоих, твои дети, утомленные борьбой со мною, должны уснуть. Смотри! Я князь среди князей, я общаюсь с ними, я пляшу с ними.
Берегись!
Миллионы моих я принес в жертву мести, еще миллионы я принесу в жертву, еще миллионы я пожертвую охотно, ибо миллионы только удобрение для того Единственного, который породит Единственного.
И месть Сатаны пришла. Он внедрился в землю: и земля стала одержимой.
В 1000 году человечество начало отчаиваться в Боге. Свершились чудеса и знамения на земле.
Войско Отгона Великого увидело гаснущее солнце, желтое, как шафран. В Риме дьявол собственнолично посетил папу Сильвестра II; времена года изменили свою последовательность: снег шел летом и тяжкая гроза разразилась среди морозной зимы. «Святой огонь» пожирал мясо людей, опаленными клочьями оно падало с костей, земли безумствовала, и люди превращались в зверей. Во время голода, посетившего в ту пору все страны, стали есть человеческую падаль. Голод по человеческому мясу стал манией. Пренебрегали мясом животных, даже не обращали на него внимания. Люди должны были пожирать людей: так пожелал мстительный Сатана. Сперва набрасывались на мясо детей, потом стали жарить тех, кто умирал на больших дорогах, пока, наконец, не нашелся человек, решившийся открыто продавать человеческое мясо. И волки появлялись бесчисленными стаями из лесов и поедали тех, кто еще оставался в живых. И великий страх царил на земле, что она будет лишена населения. И прелаты и старейшины городов собирались и обсуждали, как по меньшей мере сохранить в живых сильнейших, чтобы человечество не вымерло!
Тщетно старались умилостивить Бога, тщетно злейшие враги клялись друг другу в «treuga Dei»', тщетно короли, в короне и со скипетром, пели вместе с певчими молитвы, полные отчаяния, — все напрасно.
Если Бог не помогает, Сатана должен помочь! И начали хулить Бога, топтать в грязь его святое тело, оплевывать его святое знамение. Началась жатва Сатаны. Достаточно долго шептал он, насмехаясь, отчаявшимся: — Смотрите, как милостив ваш Бог! Разве вы не видите, что он уже проклял вас и больше вас знать не хочет?
Ну, если прокляты, тогда ничто больше не поможет. Allons!2 предадимся всецело Сатане.
Христос пролил кровь свою за благо человечества. Хе! Благо?! Что это за благо, если людям приходится пожирать друг друга, если земля, как раскаленное железо, жжет ноги, и чума гноит мясо на костях.
Путь трижды осмеяно будет это благо! На что нам благо, которое должно прийти после этого земного ада. А, в
' Мир Божий (лат.) (в средние века прекращение междоусобий в установленные церковью дни). 2 Вперед (фр.).
9*
конце концов, это грядущее благо — только сон, как все, что было обещано благом здесь на земле? Ибо гляди! Церковь, святая невеста Христова, стала распутницей, продающей себя, ведущей позорнейшую торговлю.
В это время, когда было стыдом быть «без земли», когда не было безземельных господ, земля была чем-то неотчуждаемым. Она неделима, как человек, и должна оставаться неделимой. Она переходит к старшему сыну.
Что же оставалось делать другим сословиям? И вот, для чего же существовала церковь? Храм Божий стал синагогой Сатаны, того отца, которому нужна грязнейшая страсть, чтобы породить зло.
Бесчисленные дети баронов и герцогов становились аббатами и епископами. Созывался народ, и вот: «выбирай, или...» Народ никогда не ждал этого «или», он выбирал. Атто де Версейль рассказывает, как шестилетний ребенок был избран высшим ревнителем душ многих тысяч «овец». Он влез на кресло, пробормотал пару фраз из катехизиса и был объявлен епископом. Иногда ребенок забывал свои фразы. Ну, тогда взяли на подмогу голубя, который вдруг опустился ему на голову: и это было еще более благоприятным знаком.
Одновременно весь свет был скандализован почтенными преемниками св. Петра. Две женщины проводят своих возлюбленных в папы. Судьбами христианства управляют сыны еврея и двенадцатилетний мальчик.
Милостивый отец греха доволен. Теперь он уверен в крепости своего господства. Церковь одумалась. «Реформы церкви!» — кричит весь мир. И папа Григорий VII приступает к реформам. Женщина, о, опять женщина, должна быть уничтожена церковью. С дикой ревностью провозглашает фанатический монах-папа безбрачие. Монах бросает свои факелы в народ, и вот начинается страшный террор. Разрушительный инстинкт народа, этого вечно голодного зверя, расширяется безбрежно. Был ли лучший случай отомстить кровопийце, который неистовствовал против народа в тысячу раз хуже, чем владетель замка? И народ бросается на священников, которые с упорством отчаяния отказываются отпустить своих жен, их гонят от алтарей, заушают, калечат или рвут их в соборах на части. Народ топчет, оскверняет, оплевывает то, что еще недавно свято чтил.
Власть священника была сокрушена. Не верили больше в его божественное представительство. Нет больше власти и авторитета. Монах и чернь господствуют над миром. Дунстан приказывает искалечить любовницу английского короля, папа Григорий VII награждает епископством аббата, приказавшего кастрировать одного монаха, а богослов Манегольд открыто учит, что женатый священник должен быть убит.
Природу насилуют, церковь отталкивает женщину с отвращением, как нечистое животное, сатанинскую змею, как воплощение вечной гибели мужчины. Фанатический безумец Петр Дамиани объезжает всю Италию и в бесчисленных проповедях обрушивается на женщину... Теологи объявили, что надо подальше держаться от женщины, так как земля достаточно населена и все равно скоро погибнет, а Петр Ломбардский устанавливает как основное положение, что брак есть грех, в крайнем случае допустимый.
С природой церковь справилась удачно. Священника оторвали от жены, чтобы он предавался невыразимо лицемерному половому свинству. Его брак был расторгнут, и вот он начинает наставлять рога мужчинам из своей паствы. Но, как уже сказано, безбрачие было проведено почти повсеместно.
Теперь церкви оставалось еще справиться с разумом. Если раньше запрещалось исследовать естество Бога, то теперь, вообще и во всем, запрещали прибегать к разуму.
Каждое слово соответствует идее, и каждая идея есть существо. Следовательно, грамматика есть логика, а логика — знание.
Этим отделались от разума. Если идея есть существо, то ведь ничего не надо видеть, ничему не надо учиться, ничего не надо исследовать. Стоит только созерцать мир в своих мыслях, и уже созерцаешь истинное и действительное.
Бросили размышлять и с воодушевлением стали набрасываться на несколько отрывков Аристотеля, которого Гарун аль-Рашид только что перевел на арабский язык. И вот комментируют бедного Аристотеля, пишут длинные комментарии на комментарии, калечат отрывки, делают языч-
ника христианином, заставляют его с тонкостью доказывать божественность Слова, предсказывать его мученическую кончину: всю систему христианского вероучения находят развитой и философски обоснованной у Аристотеля. Пустая голова Авиценны становится князем мыслителей; два бесплодных мула стали оба великими учеными церкви: Фома размышляет о психологии ангелов, а Дунс Скотт изобретает сказочную «machina cogitationis»': если сон соответствует бытию, то слово соответствует предмету! Великолепно! Но дальше: все комбинации слов суть комбинации вещей и реальностей. Соединять слова — значит познавать. Это соединение, определенное известными формулами, дает нам машины для мышления.
Думать, не думая, — так порешила церковь.
Сатана-философ, создавший головокружительнейшие философские системы Востока, находивший удовлетворение в поэтических утонченностях Платона, Сатана, раздробивший страшной тяжестью манихейских ересей лучше головы верных, со злой удовлетворенностью улыбается этому ребячеству.
— Но как же, — спрашивает он у церковных ученых с неописуемо лукавым подмигиванием, — как же будет, если мужик тащит свинью на базар? Кто тут тянет, мужик или веревка?
Целое столетие мучительно ломает себе голову над этим вопросом. Мнения разделились, и самые находчивые атлеты тупоумия не могут разрешить этого вопроса.
Машина для мышления разбила мышление, и церковь облегченно воздохнула. Но в то самое мгновение, когда церковь спокойно захотела отдаться своему тихому и нежному делу, сбору десятины, разражается страшная гроза. Абеляр позволяет себе маленькое словечко: «Идея не есть бытие, абстракция не есть реальность».
Красивый и величественный, как бог, так что, по свидетельству летописцев, во всей Франции не было женщины, которая могла бы противостоять ему, необыкновенно ученый для своего времени, вооруженный блестящим даром красноречия, Абеляр начал говорить, как человек, к людям. Он развил и популяризировал ужасающую пустоту церковных учений, пришел к новым неожиданным заключениям, которые опрокидывали все учения церкви.
' Машина для мышления (ладг.).
Если Ансельм хотел верить, чтобы знать, то Абеляр хотел испытывать и познавать, чтобы прийти к вере.
Грех не в деянии, а в намерении. Следовательно, нет греха по привычке или по неведению. Что такое грех наследственный? Не грех, но кара. Но к чему же весь труд спасения? Это был акт любви. Бог хотел восстановить закон любви, поэтому и послал Сына своего на землю.
Это было страшной ересью для того времени, но философия Абеляра распространилась со страшной скоростью по всей Европе; у ног его сидел цвет тогдашней интеллигенции, из которого впоследствии вышли двое пап, двадцать кардиналов и пятьдесят епископов. Церковная философия проникает в народ. Абеляр учит беспрестанно, что каждый должен излагать свои мысли соответственно своему разуму; духовная мощь церкви сразу была надломлена; все начали рассуждать о священных предметах, сомневаться в них, выводить новые заключения. Большие и малые, ученые и неучи, да даже дети рассуждали о святыне и о сокровенном, и св. Бернард жалуется в своих доносах на Абеляра...
Арнольд из Брешии, даровитейший из учеников Абеляра, восстает против папства, он хочет преобразовать церковь по типу первых христианских общин.
С диким воодушевлением слушает народ его учение о власти церкви, которая должна быть только духовной, как того хотел Христос, и в первый раз раздается неслыханный боевой клич: «Рим должен быть свободным!» Папа Луций II умерщвлен, а его преемник, Евгений III, должен бежать, чтобы укрыться от народного гнева.
Короли Кастилии велят перевести всего Аристотеля, и в его свите приходят арабы и иудеи с пантеизмом Аверроэса и тонкостями Каббалы. Под покровительством императора Фридриха II арабские врачи позволяют себе неслыханное: вскрыть человеческий труп, а Фридрих II, вольнодумец и атеист, остроумный и тонкий философ, спрашивает, улыбаясь, мусульман: «Господа, что вы думаете о Боге?»
Дух скептицизма и неверия охватывает все человечество. «Я» выступает с пьяным энтузиазмом. Все доказать и вместе с тем опровергнуть доказанное считается величайшим философским искусством, и Симон де Турнэ, изложив блестяще истинность христианского учения, внезап-
но восклицает: «A petit Jesus, petit Jesus, comme j'ai eleve ta loi! Si je voulais, je pourrais encore mieus la rabaisser!»'
Ричард Львиное Сердце объявил себя братом по оружию султана Малек-Аделя и предложил ему в жены свою сестру. Генрих II, король английский, грозил папе, что примет магометанство, а король Иоанн смеялся над церковью.
Человек XII века презирает церковь, он думает также, что царство Сына кончилось и что наступил черед Святого Духа. Мессия сменяет мессию, возникают бесчисленные секты, человек не ищет больше Бога, он нашел его внутри себя, Бог глаголет его устами.
В эту эпоху неслыханной до тех пор силы индивидуального стремления, в это время неверия и разлива инстинктов наступила страшная реакция после неудачных крестовых походов. Бог спал, в то время как Магомет проявлял свою мощь в победах мусульман. Трубадуры пели меланхолические песни, в которых обвиняли Бога в измене, в том, что он покровительствует мусульманам против христиан, и даже Людовик Святой предупреждает Бога, чтобы он дал его народу спокойно добраться до родины...
Но предостережение не помогло. Вместо того чтобы прекратить страшные пытки, Бог обрушил еще большие мучения на отчаявшееся человечество. Народ искал только подходящего случая, чтобы совершенно отпасть от Него. И случай пришел. Славянский Сатана, который наряду с Добрым Богом, в качестве равноправного принципа зла, правит миром, чернобог, или дьявол, собрался в путь, чтобы железными кулаками потрясти основы церкви.
Из Болгарии, через Константинополь и Италию, идут богумилы и основываются, сильно поредев по пути, на юге Франции.
Юг Франции издревле был обетованной землей всяких ересей. Он был любимой резиденцией Сатаны. Он был классической почвой волховства и ведовства, и отсюда, уже позднее, чума ведовства распространилась по всей Европе. Весь юг был переполнен евреями и сарацинами. Равви-
' Ах, младенец Иисус, младенец Иисус, как высоко я поднял твой Закон! Но если бы я захотел, я мог бы его так же и уронить! (фр.).
ны повсюду имели здесь открытые школы и служили соединительным звеном между арабами и христианами. Через их посредство проникли из Салерно и в особенности из Кордовы разные знания, так щедро употреблявшиеся для преступных целей, дистилляция, сиропы, мази, первые хирургические инструменты, арабские цифры, арифметика и алгебра.
Одновременно большое влияние на совершенно не христиански настроенный народ имели каббалистические учения евреев. Уже в волшебных книгах Ашмидаи есть прекрасные рецепты, как заклинать Смаэля (ср. Самиеля немецких сказов) и понуждать его к услугам. Естественно, он служил только злым целям. Великая мощь, уделенная ему Богом, и его слуги-диаволы (сатаним) живут всегда в человеке и искушают его.
Здесь на грани европейской и значительно превосходящей ее мистической культуры Востока вновь поселился старый манихеизм в помолодевшем виде, и отсюда Сатана начал свое чудовищное триумфальное шествие через всю Европу.
Противно учению церкви, что добро есть единственная основа, зло же только присоединилось к ней как нечто случайное через грех человечества и в сущности своей означает только исключение, новые манихейцы, катары, учат: добро и зло в равной мере субстанциональны; и то и другое, хотя противоположно, но равно существенно, и эта противоположность уходит в глубь до самых корней бытия и распространяется даже на божество.
Грех поэтому не является виной, продуктом свободной воли, он не повторяется, как следствие свободного акта, но есть дело Черного Бога. Нет, значит, греха, так как злое деяние есть следствие желания Злого Бога, вечное проклятие — нелепое изобретение, ничтожны и смешны исповедь и покаяние, ибо раскаяние после злого дела так же бесполезно, как «если бы собака укусила камень», как сказал бы Ницше.
Но так же, как они признают Доброго и Злого Бога, они и в человеке разделяют духовное от телесного. Телом человек принадлежит Черному Богу, душой — Светлому.
И вот в секте произошло разделение: те, кто решился следовать Светлому Богу, жили в невероятной строгости нравов и мертвящем аскетизме, они были ревнителями и распространителями секты, им поклонялись, как святым,
и они имели силу простым наложением руки очищать человека в его предсмертный час и предавать его в руки Доброго Бога.
Другие же, поклявшиеся Злому Богу, основывали тайные сообщества и праздновали в лесах, пещерах и на вершинах гор свои темные, плотские мистерии.
Так повторяется противоположность между христианством и язычеством внутри одной и той же секты, но на этот раз противоположение необходимо и освящено учением.
Владея и восточными тайнами волшебства, «совершенные», «perfecti»', совершали странные чудеса, и секта распространялась со страшной скоростью. Образовались тысячи маленьких сект, которые все, под именем катаров, разлагали и уничтожали христианскую веру; основывались тайные общины, преследовавшие исключительно распутные цели. Мало-помалу теряется исключительно философски-спекулятивное ядро манихейского учения, но основная черта остается, в ней сходятся все разнообразные секты, — дикая, фанатическая, доведенная жестокими преследованиями до исступления ненависть к христианскому
учению.
Особенно ненавистен им был Бог Ветхого завета. Он, по их мнению, был несправедлив и неправдив. Ведь знал же он, что Адам и Ева умрут от древа познания, почему же он дал им вкусить? Но он не сказал правды, ибо прародители не умерли! Он убивал без разбора. Виновным и невиновным дал он погибнуть в Содоме и Гоморе и т. д., и т. д.
Христиане говорят, что Добрый Бог пострадал на земле крестной смертью. Это — профанация, говорили «perfecti». Как может Бог страдать, как вообще он может сойти на землю, если земля уже принадлежит одному Богу? Как Бог может есть и пить, что делал Христос? А грех? Хехе, чем же отличаются функции половых желез от функций желудочных? Если мы не грешим едой и питьем, то как же можем мы грешить деторождением?
Страшен был гнев кафаров против церкви. Рим — притон разбойников, Рим — апокалипсическая блудница, о которой написано в Апокалипсисе... Ну, в этом они не так ошибались. Они ругались над священниками и умерщвляли их всюду, где те им попадались в руки; употребляли
' Совершенные (лат.).
священные предметы для самых грязных целей, и большая часть их ритуала есть только пародия католического культа.
В их сходбищах, в их пародийных мессах — уже целиком преобразован шабаш, даже в деталях. В позднейшем шабаше вряд ли можно найти новую подробность, разве только повышенный экстаз, вызванный искусственными средствами возбуждения.
При принятии каждый неофит должен был отречься от католической религии, оплевать крест, отказаться от крещения и миропомазания, после этого все собрание лобызалось с ним, и ему клали руки на голову.
Церковь была бессильна против секты, росшей с неимоверной быстротой. Она была прекрасно организована, имела могущественного папу в Тулузе и держала собор в Лионе. Жители Лангедока побили священников, заставляя их для насмешки сложить мессы, рвали на них богослужебные одеяния и украшали ими женщин...
И вот стали проповедовать крестовый поход против еретиков. Св. Доминику, творцу инквизиции, было поручено это дело. Он, неутомимый печальник, проливавший во время молитвы потоки слез, стал одним из самых жестоких палачей, каких помнит мировая история. Во главе крестового похода стал граф Симон де Монфор, христианнейший из всех князей, большинство которых было катарами.
И вот началась страшная резня.
При взятии Берье было прирезано 60 000 человек, христиан и катаров, безразлично... Жители бежали в леса и горы; только каркассонцы остались. Но никто не решился защищать Каркассон. Сотни были повешены и пятьсот сожжено.
Альбигойцы рассеялись и бежали в замки знатных. Но, одна за другой, крепости были взяты.
При взятии замка Минерва обещали жизнь тем, кто обратится. Тем не менее их сожгли...
Рыцари Святого Духа убивали, вешали, жгли, колесовали не отдельных людей, а сотни и тысячи. Под Лавуром— несколько сотен «avec une joie extreme»', под Морильяком и Тулузой — двенадцать тысяч «avec une joie indicible»2.
' С чрезвычайной радостью (фр.). 2 С несказанной радостью (фр.).
Весь юг был разрушен. Не оставалось камня на камне. Все замки были срыты, графы и бароны повешены или сожжены, а знатные дамы, из галантности, побиты камнями.
Церковь считала себя торжествующей. Но никогда Сатана не чувствовал себя более могущественным, чем именно теперь. Разрушили только форму его церкви, но что значит для него видимая форма? В сердцах своих народ остался верен ему, он скрылся в катакомбы, прятался в горных ущельях и никогда ранее не поклонялся ему так искренне, так преступно, как именно теперь, после падения антихристианской Тулузы.
Едва замолкли на кострах последние, пенящиеся ядом, проклятия альбигойцев, как гордо и могущественно подняла ужасную голову новая жрица диавола, ведьма...
Но почва должна была быть заранее хорошо обработанной, возможно больше должно было показаться ядовитых всходов, чтобы чума могла разлиться возможно быстрее.
Старая аллегория повествует, что Сатана решил однажды взять женщину, чтобы умножить свое потомство. Он соединился с Безбожием и родил от нее семь дочерей. Когда они выросли, он выдал их замуж за людей. Старшую, Гордыню, он дал могучим этого мира, Скупость — богатым, Неверность — черни, Зависть — художникам (тогда еще не знали критиков), Суетность — женщинам. Седьмая дочь, Блуд, осталась одинокой. Никому не отдал Сатана свою любимую дочь, он оставил ее для всех.
И, кажется, никогда люди не были так безумно экзальтированы, как к концу исторического 'XIII века.
Гистеро-эпилепсия была тогда столь же обычной, как в наши дни чахотка; почти каждый человек был немного прокаженным, а известно, что у прокаженного особенно сильна жажда полового удовлетворения. Суккубат и инкубат разрушали малокровное человечество, повсюду видны были женщины, которые вдруг бросались наземь, подымали юбки и извивались в половых судорогах. И эта половая истерия только еще более питалась положением альбигойцев, глубоко проникших в народ...
Убить грех грехом! Таков был великий принцип священнических оргий. Уничтожение личности и умерщвление воли! Те, кто жертвует своим «Я», так божественны,
что не могут совершить греха. Верхняя часть тела столь божественна, что не знает, что творит нижняя.
Священники пошли еще дальше. Они учили, что всякое деяние святого — свято и что священник освящает всех женщин, с которыми грешит. Эти теории были настолько в ходу, что народ в Испании и Франции называл монахинь «conasacrees», то есть метрессами священников.
Под влиянием этих учений церковь шла навстречу своему полному распаду, францисканец Эд Риго отмечает в дневниках своих доказательства страшной развращенности монастырей, а повествования св. Бертина переполнены такими ужасающими рассказами о монастырской жизни, что обычная в средние века содомия кажется в сравнении со всем этим невинной забавой.
Церковь была безгранично унижена, осмеяна, но последний, смертельный удар нанес ей Филипп Красивый. Он разрушил до корня тот незначительный авторитет, какой еще оставался у церкви в глазах народа.
Посреди народа, издыхавшего от голода, посреди монархий, разлагавшихся от недостатка денег, в эпоху, когда каждый король должен был делаться фальшивомонетчиком, церковь одна обладала неизмеримыми богатствами. В Германии епископ был князем, который мог содержать армию, в Англии церковь владела половиной всей земли, так же и во Франции.
Конфисковать церковь — такова была всеобщая мечта. Эдуард I натравливал солдат против духовенства и запретил судьям принимать его жалобы, а Филипп Красивый властно требовал то десятую, то пятую часть неизмеримых доходов.
На троне св. Петра сидел в то время клятвопреступный адвокат, получивший очень грустную известность благодаря весьма сомнительной критике, дикий атеист, унижавший церковь грязным богохульством, Ie pere tres fecond', папа Бонифаций VIII.
Церковь можно было ругать и осмеивать сколько угодно, это делал и сам папа, но что касается требования с него десятины, нет, этого он не мог допустить. Папа издает одну буллу за другой против Филиппа Красивого. Ответ на них папа получает от Ногаре, канцлера Филиппа; в этом
' Отец весьма плодовитый (фр.).
ответе между другими красивыми словами говорится: «Sedet in cathedra beati Petri mendaciorum magister, faciens se, cum sit omnifario maieficus, Bonifacium nominari»'.
Папа неистовствует. Ногаре и Колонна едут в Рим, чтобы лично передать ему ответ. Над восьмидесятилетним стариком насмехаются, осыпают его оскорбительнейшими ругательствами, и, когда он отваживается вскипеть, железная перчатка Ногаре дает пощечину наместнику Христа.
Это переполнило меру народного терпения. Народ освобождает папу, разум которого помутился. Папа дает народу отпущение от всех грехов, кроме святотатства, и умирает, одержимый диаволом. «Ты взойдешь на престол, как лисица; будешь править, как лев, и умрешь, как собака», — сказал о нем его предшественник папа Целестин.
Церковь опускается все глубже. Бенедикт XI, преемник Бонифация, издает 7 июня бешеную буллу отлучения, а 4 июля уже умирает. Его отравили.
Смерть его окончательно отдает церковь в руки Филиппа Красивого. Филипп назначает Бертрана де Го, епископа Бордо, папой под строгим условием, которому тот должен был присягнуть.
Новый папа Климент V начинает свое славное правление путешествием, во время которого обирает и грабит, где только может, и разоряет весь французский клир. Его метресса Бруниссенда Талейран де Перигор стоит ему больше, чем все крестовые походы, вместе взятые.
Но десятина с доходов церкви, которую Климент обязался уплачивать Филиппу, не удовлетворяет короля. Папа выдает ему евреев. Операция была произведена быстро. Под защитой папы король уменьшил вес монеты и повысил ее цену. Произошла неслыханная путаница, дошло до восстания, после чего король приказал повесить несколько сот главных крикунов вокруг стен Парижа.
Но королю было мало того, на что соглашался папа. Король хотел большего: он затевает против папы Бонифация обвинение в ереси. Это было фатальное положение. Если папа Бонифаций был еретиком, то еретиками были и его кардиналы, а ими был избран Климент, следовательно, его избрание тоже недействительно. Климент извивался как змея. Он старался смягчить короля назначением но-
' «Престол св. Петра занимает величайший из лжецов, заставляя именовать себя Бонифацием (благодетелем), хотя во всем он злодей» (лат.).
вых кардиналов, поставив этим выбор всякого будущего папы в зависимость от короля; он уничтожил буллы Бонифация VIII, что дало королю разрешение на все виды святотатства, он дал сыну Филиппа титул короля наваррского, сделал его брата Карла Валуа главою рыцарей Креста.
Все еще мало!
Процесс против Бонифация был отложен, но папа должен был выдать королю тамплиеров.
Уничтожение этого ордена, процесс, задним числом начатый против папы Бонифация VIII, дикий блуд пап в Авиньоне привели народ в страшное возмущение.
Сатана, являвший ранее свои дела только через магов, живший в нескольких тайных сообществах, стал теперь единственным богом. Манихейские традиции снова дают пышный цвет, власть его становится безграничной.
Все, чего нельзя ждать от Бога, требовали от Сатаны. Бог все дары свои сохранил для потустороннего мира, ничего, кроме мук, не посылает он в этот мир.
Тут должен был помочь Сатана. Он один был тем, кто мог дать силу слабым, честь — униженным, месть — оскорбленным, взаимность — любящим. Он один был отцом и божеством бедных, огорченных, презираемых.
Он повсюду, в каждом доме, на каждом шагу встречается человеку, его продают даже в закупоренных бутылках на рынках. И он сказочно размножается за это время. По вычислению Бодинуса, население ада составляют 72 князя и 7 405 926 простых чертей.
Сыплются жалобы. Епископ Труа, Гишар, околдовавший супругу Филиппа восковым изображением, которое он колол гвоздями, был сожжен. Сноха Филиппа, Маргарита, была обвинена в волшебстве и брошена в подземную тюрьму, другая сноха, Жанна, удушена, а третья, Бланка, изнасилована в тюрьме подручным палача и забеременела от него.
Следует ужасающий ряд преступлений. Жену короля отравляют, Филиппу Красивому подносит яд его министр, а графу Фландрскому — его собственный сын.
И то же повторяется при сыне Филиппа, Людовике X. Ангерран де Мариньи повешен, потому что его жена хотела околдовать жену короля. Пьер де Латиль, епископ Шалона, колесован, потому что, вероятно, он вызвал смерть короля колдовством; той же участи подвергается Рауль де
Прель, advocatus praecipuus': ему каждую кость отдельно переломали во время пыток.
Вот были роскошные времена! Сатана потирал себе руки при виде неизмеримой жатвы.
Изабелла, дочь Филиппа Красивого, собственноручно вырывает глаза Диспенсеру, любимцу ее супруга, Эдуарда II английского, и с удовольствием присутствует при совершаемой над ним оскорбительной операции. Когда это не помогло и король не мог оставить содомию, Изабелла спросила епископа Герифорда, что ей делать с королем, и получила следующий пифический ответ: «Eduardum occidere nolite timere bonum est»2. Так как епископ не поставил запятой, то королева поставила ее после occidere вместо nolite, и король был коварно убит служителями его нежной супруги.
Я привел еще мягкий пример.
«Золото, — говорит Христофор Колумб в письме к Фердинанду после четвертого путешествия, — золото — прекрасная вещь. Из золота образуются сокровища. Из золота делают все, что угодно, в этом мире. С помощью золота можно провести душу в рай».
Да! Золото было нужно, и золото стало в 1300 году новым богом. Церковь превратила его в мертвую материю, в кресты, хранилища, кубки. Гранды употребляли золото на украшения и роскошь. Не было больше просто золота. Уже Ричард Львиное Сердце хотел продать Лондон, но ни у кого не было золота. С бешеной алчностью бросились на поиски золота. Раймунду Луллию, Николаю Фламелю, Гельмонту, кажется, удавалось уже делать золото, но секрет всегда исчезает.
Народу, в особенности народу, нужно было золото какой бы то ни было ценой. Князь земли владел им, хранил его и давал его, но за это нужно было отдавать свою душу. Да, это был роковой предмет.
Но у жида было золото! Жид, это нечистое животное, стоявшее в связи с дьяволом, знал, где золото. И на еврея
' Выдающийся адвокат (лат.).
2 Фраза читается двояко, в зависимости от запятой: «Эдуарда не убивайте, бойтесь недоброго дела»; или: «Не бойтесь убить Эдуарда, это доброе дело» {лат.).
бросались, жгли его, грабили, но и его золота не хватало. Ничто не помогало, приходилось отдаваться диаволу.
И золото стало настоящим антихристом, Сатана превратился в золото, сделал церковь продажной блудницей, правительство — шайкой фальшивомонетчиков, судей — негодяями, священников — бесстыдными лихоимцами, чистейшую женщину — распутницей и истиннейшее убеждение — низкой клеветой.
Тамплиеры имели золото, и их уничтожили, церковь имела золото, и ее поработили, еврей имел золото, и его жгли.
Дворяне, доведенные до отчаяния скверным качеством монеты, бросаются на мужика, отнимают у него все и, если у него ничего больше нет, ставят его на раскаленные уголья. Конечно, мужик зарыл золото, он только не хочет выдать его.
И народ, доведенный отчаянием до безумия, восстает с ужасающим зверством, чинит неслыханные ужасы и снова падает, повергнутый на землю.
Уже во времена Людовика Святого толпы мужиков бродят по всей Франции, грабя и убивая. Они режут священников, оскверняют св. дары — опять то же самое! — пока их не разгоняют и не уничтожают «quasi canes rabidi passim detrucati»' — говорит Нанжи со злобной удовлетворенностью.
В следующем поколении вновь страшное мужицкое восстание. Опять оно подавлено, и мужики, после ужасающих пыток, повышены...
Самые тяжкие и самые яростные восстания повторились в Лангедоке в 1831 году. Крестьяне набросились на знатных и священников. Они немало позабавились со священниками. Приэр де ла Брюйер, предводитель шайки, приказал отрезать им пальцы, сдирать кожу с тонзуры и сжигать их потом a petit feu2. Дело обстояло очень плохо. Крестьяне расплачивались за века страданий, за побои и голод, за кровопийство знати.
Опять восстание подавили с ужасным зверством; знать была более утонченна в применении пыток, чем крестьяне.
Крестьянин должен был предаться дьяволу. Он один питал к нему сострадание, он один давал ему несколько
' Как бешеных собак, которых разят без разбора (лат.). 2 На медленном огне (фр.).
часов счастья, ибо он один давал ему возможность отомстить знати, для которой крестьянин вовсе не был человеком.
Многочисленны были муки, которыми дворянин помогал крестьянину здесь, на земле, искупить часть его грехов.
Знаменитый Гуго Гизэ ввел в моду потчевать крестьян пинками и заставлять их лаять по-собачьи.
Другим традиционным развлечением было бросить крестьянина в кадь, в которой обычно ставили тесто, перевернуть кадь, притащить его жену и изнасиловать ее тут же на кади. А если еще попался ребенок, тогда удовольствие было полным. Привязывали дитя короткой веревкой к ноге кошки. Чем больше дитя кричало, тем бешенее становилась кошка.
И вот картина: Мужик вылезает из бочки, совсем белый от муки, выглядит как самый смешной в мире клоун, жена его плачет и дрожит всем телом, дитя залито кровью, изодрано бешеной кошкой.
Jus primae noctis' было тоже хорошим изобретением, чтобы рассеивать скуку знати.
Правда, в смысле половых наслаждений знать была в достаточной мере утомлена, но божественное зрелище — видеть отчаяние рогатого мужа! А если он противился, Боже, как забавны были его крики, когда ему задавали трепку. И если он и тогда не успокаивался, то его вешали.
Таковы были три главных увеселения знати. При первом смеялись, при втором смеялись до слез, при третьем — при гримасах повешенного — прямо-таки лопались от смеха.
И при этих-то обстоятельствах народ должен был быть богобоязненным.
И вот пришло время, когда казалось, что все человечество сошло с ума. От чумы, разразившейся в 1347 году и продолжавшейся 16 месяцев, вымерла добрая четверть населения Европы. За чумой пришел голод, люди ели нечисть и собак, «chair et tripe»2. После этого — опять эпидемия и опять голод. Все люди бродят с места на место, никто не работает, ждут только в безумном отчаянии смерти...
' Право первой ночи (лат.). 2 Требуха (фр.).
Восемьсот тысяч безумных флагеллантов странствуют по всей Франции, весь народ заражен эпилептической чумой и начинает плясать и перед лицом верной смерти впадает в оргиастический бред, срывающий все преграды.
Сумасшедший народ управляется сумасшедшими королями.
Во Франции — жалкий идиот Карл VI, потерявший последние остатки рассудка на диких оргиях авиньонского папского двора. В Богемии — император Венцеслав, которого никто никогда не видел трезвым, бешеный безумец, перед кем никто не был уверен за свою жизнь. В Португалии — мрачный маньяк Пья дон Педро, сошедший с ума от тоски по своей покойной супруге. Папа Бенедикт XIII низложен, и римляне неистовствуют против его соперника Бонифация.
Пренебрегают всеми небесными радостями и не забывают в экстатических оргиях страшного отчаяния сердца. «Rien ne niest plus ne niest rien!»1. Эти отчаянные слова вдовы убитого герцога Орлеанского кажутся эпиграфом всего столетия.
Нет больше короля — и, что еще хуже, — нет больше папы. Пьер о-Бэ читает в Париже собравшемуся народу королевское послание, что отныне не должно повиноваться ни римскому папе, ни авиньонскому; папских послов тащат по улицам в папских тиарах, и какой-то монах кричит к величайшему увеселению народа: «Quod anum sordidissimae omasatiae osculari mallet quam os Petri»2.
Магия попадает в невероятный почет; Сатана становится популярным, и всякие волшебные искусства пользуются большим успехом. Во дворце короля собираются колдуньи всех стран и заклинают бесов, которыми одержим король; на колоссальнейших сковородах сжигают редкие травы, принесенные в Европу цыганами; бедный король забавляется волшебной книгой Смагорад; толкут жемчуг и дают магам драгоценную пыль, чтобы они могли подчинить бесов; весь народ, даже клир, принимает участие в этих заклинаниях. Николай Фламель строит гигантскую лабораторию, чтобы добыть золото; посреди Парижа, совсем рядом с церковью St. Jacques, составительница ядов прекрасно наживается, продавая свои изделия герцогам, а
' «Нет ничего больше, потому что больше нет ничего» (опарофр.). 2 «Лучше поцеловать в зад самого грязного распутника, чем в уста св. Петра» (лат.).
в это время народ исполняет на всех холмах распутные пляски в честь князя тьмы.
Сатаны больше не боятся, его любят. Даже в одеянии подражают ему. Женщина носит рога на голове, бесстыдно обнажает груди и сладострастно выставляет живот.
Платье мужчины становится узким, как трико, и расшивается волшебными знаками. Обувь кончается острым когтем, а половые органы помещены в особый мешочек, чтобы быть на виду.
Стулья дам походят на церковную мебель, кровати на исповедальню, г>- ткани, в которые они одеваются, — драгоценная парча священнических риз.
Время пришло. Вмиг мощно расцветает секта дьяволопоклоннйков, из Франции она распространяется по целому миру, растет и растет безостановочно. Не стало такой деревни, где не было бы верной и преданной общины Сатаны, совершавшей бесчисленные преступления, а по ночам устраивавшей распутные оргии в честь Дьявола.
Печатается по изданию: Пшибышевский Ст. Сатана. Пир жизни. — М., 1911.
Сатана многолик. Он проникает в душевный мир человека, создавая бесчисленное множество своих собственных персонификаций. Легенда о Големе, человекоподобном существе, была весьма распространенной в позднем иудаизме.
В средневековье изготовление големов приписывали алхимику Раймунду Луллию и теологу Александру Галесу. В романе представителя экспрессионизма Густава Мейринка «Голем» призраки — это своеобразная проекция души...
До глубокой ночи я беспокойно шагал по моей комнате и напрягал мозг, все измышляя, как бы я мог оказать ей помощь.
Порою я уже решался спуститься вниз к Шемайе Гиллелю, чтобы рассказать ему то, что я выслушал, и просить
у него совета, но каждый раз я отказывался от этого решения.
Он стоял передо мной столь великий духом, что мне казалось кощунством докучать ему повседневными вещами.
Затем мгновениями нападало на меня жгучее сомнение, наяву ли я все это пережил. Все это случилось совсем недавно, а уже побледнело в памяти сравнительно с яркими переживаниями истекшего дня.
Уже не приснилось ли мне все это?
Я, переживший неслыханное, забывший свое прошлое, мог ли я хоть на секунду принять за действительность то, чему единственным свидетелем была моя память?
Мой взгляд упал на свечу Гиллеля, все еще лежавшую на стуле.
Слава Богу, хоть одно несомненно, я был в тесном соприкосновении с ним!
Не побежать ли к нему без всяких размышлений, обнять его колени и, как человек человеку, пожаловаться ему на то, что невыразимое горе терзает мое сердце.
Я уже коснулся дверной ручки, но снова отпустил ее. Я предвидел, что должно произойти: Гиллель будет ласково проводить рукой по моим глазам и... нет, нет. Только не это!.. Я не имел никакого права желать облегчения. «Она» надеялась на меня и на мою помощь, и если даже опасность, в которой она находится, кажется мне порою маленькой и ничтожной, «она» воспринимает ее как огромную.
Просить совета у Гиллеля можно и завтра. Я заставлял себя спокойно и трезво думать: теперь, ночью, тревожить его — это неразумно. Так может поступать только сумасшедший.
Я хотел было зажечь лампу, но отказался от этого, отраженный лунный свет падал с противоположных крыш в мою комнату, и становилось светлее, чем мне хотелось. Я опасался, что ночь протянется еще дольше, если я зажгу свет.
Было столько безнадежности в сознании, что нужно зажечь лампу, чтобы только дождаться дня, являлось такое опасение, что это отодвинет утро в недостижимую даль.
Как призрак, как воздушное кладбище, тянулись ряды кровель... это были точно надгробные плиты с полуистертыми надписями, нагроможденные над мрачными могилами, «обителями», насыщенными стонами людей.
Долго стоял я и смотрел наверх, пока не стало мне страшно, отчего не пугает меня шум сдержанных шагов. А ведь он совсем отчетливо доносился до меня сквозь стены.
Я насторожился: не было сомнений — там ходил кто-то, по тихому скрипу пола было ясно, как пугливо ступает он подошвами.
Я сразу пришел в себя. Я точно умалился физически, так сжалось все во мне от прислушивания. Я воспринимал только настоящий миг.
Еще один пугливый, отрывистый скрип, и все умолкло. Мертвая тишина. Стерегущая жуткая тишина, предающая себя своим внутренним криком и превращающая минуту в бесконечность.
Я стоял неподвижно, прижав ухо к стене, — меня мучила мысль, что по ту сторону стены кто-то стоит так же, как я, и делает то же самое.
Я продолжал прислушиваться. Ничего!
Соседнее ателье казалось вымершим. Бесшумно, на цыпочках прокрался я к стулу возле постели, взял свечу Гиллеля и зажег ее.
Затем я соображал: железная дверь снаружи, на площадке, ведущая в ателье Савиоли, открывается только с той стороны.
Я схватил первый попавшийся крючковатый кусок проволочки, который лежал на столе под моими гравировальными резцами. Такие замки легко открываются, стоит только нажать на пружину.
А что произойдет потом?
Это мог быть только Аарон Вассертрум, соображал я, он тут, может быть, роется в ящиках, чтобы найти новые доказательства и новые улики.
Что пользы, если я ворвусь туда?
Я не раздумывал долго: действовать, не думать! Только бы освободиться от этого страшного ожидания утра.
Я уже стоял перед железной дверью, нажимал на нее, осторожно вставил крючок в замок и слушал. Правильно: там, в ателье, осторожный шорох, как будто кто-то выдвигает ящик.
В следующее мгновение замок открылся. Я оглядел комнату и, хотя в ней было совершенно темно, а моя свечка едва мерцала, увидел, как человек в длинном черном пальто в ужасе отскочил от письменного сто-
ла... Одну секунду он не знал, куда деваться, — сделал движение, будто хотел броситься на меня, потом сорвал с головы шляпу и быстро прикрыл ею лицо.
«Что вам здесь нужно?» — хотел я крикнуть, но тот предупредил меня.
— Пернат! Это вы? Ради Бога! Тушите свечку. — Голос показался мне знакомым, но ни в коем случае не принадлежал старьевщику Вассертруму.
Я машинально задул свечу.
Слабый свет проникал в окно. В комнате было так же полутемно, как и в моей, и мне пришлось напрячь глаза, прежде чем я различил над пальто исхудавшее лицо студента Харусека.
«Монах», — вертелось у меня на языке, и я сразу уразумел вчерашнее мое видение, в соборе: Харусек! Вот человек, к которому мне следует обратиться! Я снова услышал слова, произнесенные им когда-то, в дождливый день, под воротами: «Аарон Вассертрум узнает, что можно отравленными, невидимыми иглами прокалывать стены. Как раз в тот день, когда он захочет погубить доктора Савиоли».
Имею ли я в лице Харусека союзника? Знает ли он, что случилось? Его пребывание здесь в такое необычное время как бы указывало на это, но я боялся все же поставить вопрос прямо.
Он поспешил к окну и взглянул через занавеску вниз, на улицу.
Я догадался: он боялся, как бы Вассертрум не заметил моей свечи.
— Вы думаете, вероятно, что я вор и роюсь ночью в чужой квартире, майстер Пернат, — начал он нетвердым голосом после долгого молчания, — но клянусь вам...
Я тотчас прервал и успокоил его.
И чтобы показать ему, что у меня не было никаких подозрений относительно него, что я скорее видел в нем союзника, я рассказал ему с некоторыми, показавшимися мне необходимыми, недомолвками, какое отношение я имею к ателье, и что я опасаюсь, как бы одна близкая мне дама не пала жертвой вымогательства со стороны старьевщика.
По деликатности, с какою он выслушал меня, не прерывая вопросами, я заключил, что он все отлично знает, хотя, может быть, и не во всех деталях.
— Так и есть, — задумчиво сказал он, когда я закончил.
— Значит, я не ошибался. Этот негодяй хочет погубить Савиоли, это ясно. Но, очевидно, он еще не собрал достаточного количества материала. Иначе зачем бы он здесь шатался! Вчера как раз «случайно» я шел по Петушьей улице, — пояснил он, выйдя мое недоумевающее лицо, — и заметил, что Вассертрум долго, как будто бесцельно, бродил внизу у ворот, а потом, думая, что его никто не видит, быстро прошмыгнул в дом. Я пошел за ним и сделал вид, что иду к вам, постучал в вашу дверь. Тут я застал его врасплох, он возился с ключом у железной двери. Разумеется, как только я подошел, он тотчас же отскочил от нее и тоже постучал к вам. Вас, впрочем, по-видимому, не было дома, потому что никто не открыл дверь.
Осторожно расспрашивая потом в еврейском квартале, я узнал, что некто, кто по описаниям мог быть только Савиоли, имел здесь тайную квартиру. Так как доктор Савиоли тяжело болен, я привел все остальное в связь.
— Видите, это все я нашел здесь в ящиках, чтобы, во всяком случае, предупредить Вассертрума, — заключил Харусек, указывая на пачку бумаг на письменном столе, — это все, что я мог найти здесь. Надо думать, что больше бумаг здесь нет. Во всяком случае, я обыскал все ящики и шкафы, насколько это можно было сделать в темноте.
Пока он говорил, я обводил глазами комнату и непроизвольно остановил взгляд на подъемной двери, находившейся в полу. Я смутно помнил, что Цвак как-то однажды рассказывал мне о тайном ходе снизу в ателье.
Это была четырехугольная доска с кольцом вместо ручки.
— Куда спрятать письма? — продолжал Харусек. — Вы, господин Пернат, и я — мы единственные во всем гетто, которых Вассертрум считает безвредными для себя; почему именно меня — это имеет свои особенные основания. (Я видел, как его лицо исказилось дикой ненавистью, когда он с яростью пробормотал последние слова.) А вот вас он считает... — слово «сумасшедший» он как бы прикрыл искусственным кашлем. Но я угадал, что он хотел сказать. Меня это не задело — сознание, что я должен помочь «ей», наполняло меня таким счастьем, что всякая обидчивость исчезла.
Мы сошлись на том, чтобы спрятать письма у меня, и перешли в мою комнату.
Харусек давно ушел, но я все еще не мог решиться лечь в постель. Мне мешало странное чувство внутреннего недовольства, которое грызло меня. Я чувствовал, что я еще должен что-то сделать, — но что? Что?
Набросать для студента план того, что должно дальше произойти?
Этого было мало. Харусек уже проследит за старьевщиком, в этом никаких сомнений не было. Я ужасался, когда думал о ненависти, которую дышали его слова. Что ему, собственно, сделал Вассертрум?
Странное внутреннее беспокойство росло во мне и едва не повергло меня в отчаяние. Что-то невидимое, потустороннее звало меня, но я не понимал, что именно.
Я казался себе дрессированным жеребцом. Его дергают за уздцы, а он не знает, что он должен проделать, не понимает воли своего господина. Сойти к Шемайе Гиллелю? Все во мне протестовало.
Видение монаха, на плечах которого показалась голова Харусека, было как бы ответом на мою немую мольбу о совете, было как бы предупреждением не пренебрегать смутными чувствами: тайные силы вырастали во мне уже давно, это было несомненно; я слишком ясно это сознавал, чтобы даже пытаться отвергнуть это.
Чувствовать буквы и читать их не только глазами, создать в себе истолкователя немого языка человеческих инстинктов — вот ключ к тому, чтобы ясным языком говорить с самим собою.
«Видя не видят, и слыша не слышат», — вспомнился мне библейский текст как подтверждение этому.
«Ключ! ключ!» — механически повторяли мои губы в то время, как разум мой комбинировал эти странные идеи.
«Ключ, ключ?» Мой взгляд упал на кривую проволоку в моей руке, посредством которой я только что открывал дверь, и острое любопытство охватило меня — узнать, куда ведет четырехугольная подъемная дверь из ателье.
Не долго думая я вернулся в ателье Савиоли. Потянул за кольцо на крышке люка, и с трудом удалось, наконец, поднять доску.
Сначала — только темнота.
Затем я увидел узкие ступеньки, сбегающие вниз в глубокую тьму.
Я стал спускаться.
Я нащупывал рукой стену, которой не было конца: углубления, важные от гнили и от сырости, повороты, углы, изгибы, ходы вперед, направо и налево, обломки старых деревянных дверей, перекрестки, и затем снова ступени, ступени, ступени — вверх и вниз.
Повсюду спертый, удушливый запах плесени и земли.
И все еще ни луча света.
Ах, если бы я захватил с собой свечку Гиллеля!
Наконец ровная, гладкая дорога.
По хрусту под ногами я понял, что ступаю по сухому
песку.
Это мог быть только один из тех бесчисленных ходов, которые как будто без цели и смысла ведут подземным путем к реке.
Я не удивлялся: половина города уже с незапамятных времен стоит на таких подземных ходах, жители Праги издавна имели достаточно оснований бояться дневного
света.
Несмотря на то что я шел уже целую вечность, по отсутствию малейшего шума над головой я понимал, что все еще нахожусь в пределах еврейского квартала, который на ночь как бы вымирает. Оживленные улицы или площади надо мной дали бы знать о себе отдаленным шумом
экипажей.
На мгновение меня охватил страх: что, если я не выберусь отсюда?
Попаду в яму, расшибусь, сломаю ногу и не смогу идти
дальше?!
Что будет тогда с письмами в моей комнате? Они неизбежно попадут в руки Вассертрума.
Мысль о Шемайе Гиллеле, с которым я смутно связывал представление о защитнике и руководителе, незаметно успокоила меня. Из предосторожности все же я пошел медленнее, нащупывая путь и держа руку над головой, чтобы нечаянно не стукнуться, если бы свод стал ниже.
Время от времени, потом все чаще и чаще, я доставал рукой до верха, и, наконец, свод спустился так низко, что я должен был продолжать путь согнувшись.
Вдруг мои руки очутились в пустом пространстве.
Я остановился и огляделся.
Мне показалось, что с потолка проникает скудный, едва ощутимый луч света.
Может быть, здесь кончался спуск в какой-нибудь погреб?
Я выпрямился и обеими руками стал ощупывать над головой четырехугольное отверстие, выложенное по краям кирпичом.
Постепенно мне удалось различить смутные очертания горизонтального креста. Я изловчился, ухватился за его концы, подтянулся и влез наверх.
Я стоял теперь на кресте и соображал. Очевидно, если меня не обманывает осязание, здесь оканчиваются обломки железной винтовой лестницы.
Долго, неимоверно долго, нащупывал я, пока не нашел вторую ступеньку и не взлез на нее. Всего было восемь ступеней. Одна выше другой на человеческий рост. Странно: лестница упиралась вверху в какой-то горизонтальный настил, через который проходил замеченный мною снизу свет.
Я нагнулся как можно ниже, чтобы издали яснее различить направление линий, и, к моему изумлению, увидел, что они образовывали шестиугольник, который обыкновенно встречается в синагогах. Что бы это могло быть?
Вдруг я сообразил: это была крышка люка, которая по краям пропускала свет. Деревянный люк в виде звезды!
Я уперся плечом в доску, поднял ее и тут же очутился в комнате, залитой ярким лунным светом.
Комната была небольшая, совершенно пустая, если не считать кучи хлама в углу, — единственное окно было загорожено частой решеткой.
Как старательно ни обыскивал я все стены, ни двери, ни какого-нибудь другого входа, кроме того, которым я только что воспользовался, я отыскать не мог.
Решетка в окне была настолько частой, что я не мог просунуть голову. Однако вот что я увидел: комната находилась приблизительно на высоте третьего этажа, потому что двухэтажные дома напротив были ниже.
Одна сторона улицы внизу была доступна взору, но из-за ослепительного лунного света, бившего прямо в глаза, она казалась совершенно темной, и я не мог разглядеть деталей.
Во всяком случае, эта улица принадлежала к еврейскому кварталу, окна были или заложены кирпичом, или обо-
значены только карнизами. А лишь в гетто дома так странно обращены друг к другу спиной!
Тщетно пытался я сообразить, что это было за странное здание, в котором я очутился.
Может быть, это заброшенная боковая башенка греческой церкви? Или эта комната находилась в Староновой
синагоге?
Но окружавшее не соответствовало этому предположению.
Снова осмотрелся я — в комнате ничего, что могло бы дать мне хоть малейший намек на объяснение. Голые стены и потолок с давно отвалившейся штукатуркой, ни дырочки от гвоздя, ни гвоздя, который бы указывал на то, что когда-то здесь жили люди.
Пол был покрыт толстым слоем пыли, как будто уже десятилетия никто не появлялся здесь.
Мне было противно разбираться в куче хлама. Она лежала в глубокой темноте, и я не мог различить, из чего она
состояла.
С виду казалось, что это — тряпье, связанное в узел.
Или, может быть, несколько старых, черных чемоданов?
Я ткнул ногой, и мне удалось таким образом вытянуть часть хлама к полосе лунного света. Длинная темная лента медленно развертывалась на полу.
Светящаяся точка глаза?
Быть может, металлическая пуговица?
Мало-помалу мне стало ясно: рукав странного старомодного покроя выбился из узла.
Под ним была маленькая белая шкатулка или что-то в этом роде: она рассыпалась на множество пластинок с пятнами.
Я слегка толкнул ее: один лист вылетел на свет.
Картинка?
Я наклонился: пагад?
То, что мне казалось белой шкатулкой, была колода игральных карт.
Я поднял ее.
Могло ли быть что-либо комичнее: карты здесь, в этом заколдованном месте.
Так странно, что я не мог не улыбнулся. Легкое чувство страха подкралось ко мне.
Я искал какого-нибудь простого объяснения, как могли эти карты очутиться здесь, при этом я механически пе-
ресчитал их. Полностью: 78 штук. И уже во время пересчитывания я заметил, карты были словно изо льда.
Морозным холодом веяло от них, и, зажав пачку в руке, я уже не мог выпустить ее, так закоченели пальцы. Снова я стал искать естественного объяснения.
Легкий костюм, долгое путешествие без пальто и без шляпы по подземным ходам, суровая зимняя ночь, каменные стены, отчаянный мороз, проникавший с лунным светом в окно: довольно странно, что я только теперь начал мерзнуть. До сих пор мешало этому возбуждение, обуявшее меня...
Дрожь пробежала по мне, все глубже и глубже она проникала в мое тело.
Я чувствовал холод в костях, точно они были холодными металлическими прутьями, к которым примерзло мое тело.
Я бегал по комнате, топал ногами, хлопая руками, — ничто не помогало. Я крепко стиснул зубы: чтоб не слышать их стука.
Это смерть, подумал я, она касается холодными руками моего затылка.
И, как безумный, я стал бороться с подавляющим сном замерзания; мягко и удушливо покрывал он меня, как плащом.
«Письма в моей комнате, — ее письма! — раздался во мне какой-то вопль. — Их найдут, если я здесь умру. А она надеется на меня. Моим рукам она доверила свое спасение!»
— Гиллель! Гибну! Гибну! Помогите! И я кричал в оконную решетку вниз, на пустынную улицу, а оттуда слышалось эхом: «Помогите, помогите, помогите!»
Я бросался на землю и снова вскакивал. Я не смею умереть, не смею! Ради нее, только ради нее! Хотя бы пришлось высекать искры из своих собственных костей, чтобы согреться.
Мой взгляд упал на тряпье в углу. Я бросился к нему и дрожащими руками накинул что-то поверх своей одежды.
Это был обтрепанный костюм из толстого темного сукна, старомодного, очень странного покроя. От него несло гнилью.
Я забился в противоположный угол и чувствовал, как моя кожа постепенно согревается. Но страшное ощуще-
ние ледяного скелета внутри моего тела не покидало меня. Я сидел без движения, блуждая взором: карта, которую я раньше заметилг — пагад — все еще лежала среди комнаты в полосе лунного света.
Я смотрел на нее не отрываясь.
Насколько я мог видеть, она была раскрашена акварелью, неопытной детской рукой, и изображала еврейскую букву «алеф» в виде человека в старофранконском костюме, с коротко остриженной седой острой бородкой, с поднятой левой рукой и опущенной правой.
«Не имеет ли лицо этого человека странного сходства с моим?» — зашевелилось у меня подозрение. Борода так не шла к пагаду... Я подполз к карте и швырнул ее в угол к прочему, хламу, чтоб освободиться от мучительной необходимости смотреть на нее.
Так лежала она светло-серым, неопределенным пятном, просвечивая из темноты.
Я с трудом заставил себя подумать о том, что бы такое предпринять для возвращения домой.
Ждать утра! Кричать на улицу прохожим. Чтобы они, принеся лестницу, подали мне свечу или фонарь.. (у меня появилась тяжелая уверенность в том, что без света я не проберусь по бесконечно пересекающимся ходам). Или, если окно слишком высоко, чтоб кто-нибудь с крыши по веревке?.. «Господи! — точно молния пронзила меня мысль. — Теперь я знаю, где я нахожусь, комната без выхода только с одним решетчатым окном, старинный дом на Старосинагогальной улице, всеми избегаемый». Однажды, много лет тому назад, уже кто-то пытался спуститься по веревке с крыши, чтобы заглянуть в окно, веревка оборвалась и — да: я был в том доме, куда обычно исчезал таинственный Голем!..
Я напрасно боролся с тяжелым ужасом, даже воспоминание о письмах не могло его уменьшить. Он парализовал всякую мысль, и: сердце мое стало сжиматься.
Быстро шепнул я себе застывавшими губами: ведь это, пожалуй, ветер так морозно повеял из-за угла. Я повторял себе это все быстрее и быстрее со свистящим дыханием. Но ничего не помогало. Там это белесоватое пятно... карта... Она разрасталась, захватывая края лунного света, и уползала опять в темноту... звуки, точно падающие капли, не то в мыслях, не то в предчувствиях, не то наяву... в пространстве, и вместе с тем где-то в стороне, и все-таки
где-то... в тайниках моего сердца и затем опять в комнате. Эти звуки проснулись, точно падает циркуль, но острие его еще в дереве. И снова белесоватое пятно... белесоватое пятно!.. «Ведь это карта, жалкая, глупая карта, идиотская игральная карта», — кричал я себе... Напрасно...
Но вот он... вот он облекается плотью...
Пагад... забивается в угол и оттуда смотрит на меня моим собственным лицом.
Долгие часы просидел я там, съежившись, неподвижно, в своем углу — закоченевший скелет в чужом истлевшем платье! И он там: он — это я.
Молча и неподвижно.
Так смотрели мы друг другу в глаза — один жуткое отражение другого.
Видит ли он, как лунный свет лениво и медлительно ползет по полу и, точно стрелка невидимых и беспредельности часов, взбирается по стене и становится все бледнее и бледнее.
Я крепко пригвоздил его своим взглядом, и ему не удавалось расплыться в утренних сумерках, несших ему через окно свою помощь.
Я держал его крепко.
Шаг за шагом отстаивал я мою жизнь, жизнь, которая уже принадлежала не мне.
И когда он, делаясь все меньше и меньше в свете утренней зари, снова влез в свою карту, я встал, подошел к нему и сунул его в карман — пагада.
Улица все еще безлюдна и пустынна.
Я перерыл угол комнаты, облитой мутным утренним светом: горшок, заржавленная сковородка, истлевшие лохмотья, горлышко от бутылки. Мертвые предметы и все же так странно знакомые.
И стены — на них вырисовывались трещины и выбоины, — где только я все это видел?
Я взял в руку колоду карт — мне померещилось: не я ли сам разрисовывал их когда-то? Ребенком? Давно, давно?
Это была очень старая колода с еврейскими знаками. «Номер двенадцатый должен изображать „повешенного", — пробежало во мне что-то вроде воспоминания. — Головой вниз?.. Руки заложены за спину?..» Я стал перелистывать: вот! Он был здесь.
Затем снова полусон-полуявь, передо мной встала картина: почерневшее школьное здание, сгорбленное, покосившееся, угрюмое, дьявольский вертеп с высоко поднятым левым крылом и с правым, вросшим в соседний дом. Нас несколько подростков — где-то всеми покинутый погреб...
Затем я посмотрел на себя и снова сбился с толку: старомодный костюм показался мне совсем чужим...
Шум проезжавшей телеги испугал меня. Я посмотрел вниз — ни души. Только большая собака стояла в углу неподвижно.
Но вот! Наконец! Голоса! Человеческие голоса!
Две старухи медленно шли по улице. Я, сколько можно было, высунул голову сквозь решетку и окликнул их. С
С разинутыми ртами посмотрели они вверх и начали совещаться. Но, увидев меня, они с пронзительным криком бросились бежать.
«Они приняли меня за Голема», — спросил я.
Я ожидал, что сбегутся люди, с которыми я мог бы объясниться. Но прошел добрый час, и только с разных сторон осторожно посматривали на меня бледные лица и тотчас же исчезали в смертельной ужасе.
Ждать, пока через несколько часов, а может быть, и завтра, придут полицейские — ставленники государства (как обычно называл их Цвак) ?
Нет, лучше уж попробую проследить дальше, куда ведут подземные ходы.
Может быть, теперь, при дневном свете, сквозь трещины в камнях пробивается туда хоть сколько-нибудь света?
Я стал спускаться по лестнице, шел той дорогой, которой пришел вчера — по грудам сломанных кирпичей, сквозь заваленные погреба, — набрел на обломки лестницы и вдруг очутился в сенях... почерневшего школьного здания, только что виденного мною во сне.
Тут налетел на меня поток воспоминаний: скамейки, сверху донизу закапанные чернилами, тетради, унылый напев, мальчик, выпускавший майских жуков в класс, учебники с раздавленными между страниц бутербродами, запах апельсиновых корок. Теперь я был уверен: когда-то мальчиком я был здесь. Но я не терял времени на размышления и поспешил домой...
Первым человеком, которого я встретил на улице, был высокий старый еврей с седыми пейсами. Едва он заметил :
меня, он закрыло лицо руками и стал, выкрикивая, читать слова еврейской молитвы.
По-видимому, на его крик выбежало из своих жилищ много народу, потому что позади меня поднялся невообразимый гул. Я обернулся и увидел огромное, шумное скопление смертельно бледных, искаженных ужасом лиц.
Я с изумлением перевел глаза на себя и понял: на мне все еще был, поверх моей одежды, странный средневековый костюм, и люди думали, что перед ними «Голем».
Быстро забежал я за угол в ворота и сорвал с себя истлевшие лохмотья.
Но тотчас же толпа, с поднятыми палками, с криком пронеслась мимо меня.
Печатается по изданию: МейринкГ. Голем. — М., 1990.
Индивид постренессансной эпохи ощущает себя одиночкой перед бесконечностью. Он открывает страшные пространства Вселенной, которые охватывают его со всех сторон. Он воспринимает себя как тень, которая длится одно мгновение и никогда не возвращается. Человек вопрошает: кто меня со
здал? По чьему приказу и под чьим руководством определены для меня именно это место и это время? Перед всемогущим величием природы, гор, морей, бесконечности звездной ночи к человеку приходит ощущение подавленности. Вечное молчание бесконечных миров ужасает его.
«Есть тольро один позор ничего не чувствовать...»
Не нужно иметь особо возвышенную душу, чтобы понять, что не может быть подлинного и длительного удовлетворения, что все наши радости есть лишь суета, что все наши страсти не имеют конца и что только смерть, которая угрожает нам каждую секунду, ставит нас неизбежно перед ужасной необходимостью — погаснуть и быть несчастным вовеки.
10-1160
Нет ничего более действительного, чем это, и ничего более страшного. Мы можем представлять себя настолько смелыми, насколько мы хотим: но таков конец, который завершает и самую прекрасную жизнь на земле. Подумай об этом и скажи, не является ли несомненным, что в этой жизни нет иного блага, кроме надежды на другую жизнь, и что только в той степени можно быть счастливым, в какой приближаешься к этой надежде.
Я не знаю ни того, кто меня создал, ни того, что есть этот мир, ни того, что есть я сам. Я в страшном невежестве, незнании всех вещей; я не знаю, что есть моя жизнь, что есть мои чувства, что есть моя душа — сама часть меня, которая думает то, что я говорю, которая размышляет обо всем и о себе самой и познает себя не лучше, чем все остальное.
Я вижу эти страшные пространства Вселенной, охватывающие меня, и я вижу себя связанным в одном углу этой неизмеримой бесконечности и не знаю, почему я именно в этом месте, а не в другом и почему тот отрезок времени, который называется жизнью, привязан именно к этой, а не к другой точке вечности, которая мне предшествовала и которая будет после меня. Я вижу кругом только бесконечности, которые меня охватывают, я как тень, которая длится одно мгновение и не возвращается...
Все, что я знаю, сводится к положению, что я должен скоро умереть, но что я знаю меньше всего, есть сама эта смерть, которой я не могу избежать. Как я не знаю, откуда я пришел, так не знаю и того, куда иду; я знаю лишь, что, покидая этот мир навсегда, попадаю или в ничто, или в руки Бога, не ведая, куда именно. Таково мое состояние, полное бессилия и неуверенности. Из всего этого я не заключаю, что все дни моей жизни могу проводить без мыслей об исследовании своей дальнейшей судьбы. Нет ничего важнее для человека, чем его состояние, нет ничего страшнее, чем вечность, поэтому неестественно, что есть люди, для которых потеря их бытия и опасность вечных страданий безразличны. Время нашей жизни длится одно мгновение, а состояние смерти вечно.
Есть только один позор — ничего не чувствовать. Через ничто проявляется слабость духа больше, чем когда познают, как беден человек без Бога. Нет ничего трусливей, чем играть в смелость перед Богом.
Для всей нашей жизни очень важно знать — смертна ли душа или бессмертна. Последний акт всегда кровавый, как бы ни была прекрасна комедия жизни во всех других частях: бросают землю на голову, и навсегда конец.
Если я рассматриваю короткий отрезок моей жизни, который проглочен вечностью, что ему предшествовала и последует за ним; если я рассматриваю ограниченное пространство, которое я занимаю, и то, что я вижу, погружается в безграничные бесконечности пространства, которых я не знаю и которые не знают меня, я ужасаюсь и удивляюсь, что я вижу себя здесь, а не там, так как нет никакой причины, почему я здесь, а не там, почему теперь, а не когда-нибудь. Кто меня создал здесь? По чьему приказу и под чьим руководством определены для меня именно это место и это время?
Есть три вида людей: одни служат Богу после того, как они его нашли: другие стараются найти его, ибо еще не сделали этого; третьи живут без поисков Бога. Первые разумны и счастливы; последние сошли с ума и несчастны; в середине — несчастные и разумные. Без сомнения, нет блага без познания Бога, и человек счастлив в той мере, в какой приближается к нему, так как высшее счастье — уверенно познавать Бога; и человек несчастен в той мере, в какой удаляется от Бога. Ведь это несчастье — быть в сомнении, но обязанностью человека является искать в сомнении. Тот, кто сомневается и не ищет, тот одновременно и не прав, и несчастен.
Разве это мужество, если умирающий человек в своей слабости и смертельной агонии упорствует перед всемогущим и вечным Богом?
Можно познавать, что Бог есть, не зная, что он есть из себя. Мы познаем, таким образом, существование и природу конечных вещей, ведь мы сами конечны и находимся в пространстве, как нечто конечное. Мы познаем существование бесконечного, но ничего не знаем о его природе, ибо оно находится в пространстве, как и мы, но не имеет границ, в отличие от нас. Но мы не познаем ни существования, ни природы Бога; он не находится в пространстве и не имеет границ. Таким образом, мы не способны познать ни то, что он есть из себя, ни то, что он есть для нас.
Перед всемогущим величием природы, гор, морей, бесконечности звездной ночи к человеку приходит ощуще-
ю-
ние подавленности. Вечное молчание бесконечных миров ужасает меня. Я вижу эти страшные пространства Вселенной, которые меня охватывают... Я вижу вокруг только бесконечности, которые меня проглатывают, как атом. Человек находится между двух бесконечностей — бесконечно большим и бесконечно малым — ив него проникают они обе: видимый мир, в котором мы живем, есть только маленькая тюремная камера, подвешенная между двумя пропастями — бесконечностью и ничто.
Только мысль делает человека великим. Человек познает, что он нищ: он нищ, ибо он есть, но он велик, ибо познает это. Не в пространстве могу я найти свое достоинство, а в порядке моего мышления. Я не стал бы могущественнее, если бы обладал странами. В пространстве Вселенная охватывает и проглатывает меня, как маленькую точку, — в мышлении я охватываю ее.
Человек — только тростник, слабейший в природе, но тростник думающий... Все наше достоинство состоит в мышлении. Именно из него наша гордость, а не из времени и пространства, которые мы не можем собой заполнить. Так потрудимся же думать хорошо — в этом принцип морали. Я могу себе представить человека без рук, ног и головы (ведь только опыт учит нас, что голова необходимее, чем ноги). Но я не могу представить человека без мышления: он был бы в таком случае камнем или диким животным.
Внутренняя борьба разума против страсти делит людей на два класса: одни отказались от страстей и хотят стать богами; другие отказались от разума и хотят стать животными. Но ни те, ни другие не могут достичь этого: разум всегда присутствует и обвиняет ничтожество и несправедливость страстей, и страсти живы в тех, которые хотели бы от них отказаться.
Когда я размышлял о причинах всех наших несчастий, я открыл, что среди них есть решающая — она лежит в естественном несчастье нашего слабого и смертного существования, которое настолько жалко, что не может нас утешить. Течение времени открывает перед человеком неизбежность временности всего существующего.
Мы не задерживаемся в настоящем. Мы предвосхищаем будущее, — ведь оно так медленно наступает, — чтобы ускорить его приход; и мы кличем прошедшее, чтобы задержать его уход, — ведь оно так стремительно исчезает.
Мы в настоящем, которое нас тяготит. Мы скрываем его от нашего взора, если оно нас мучает; а если оно желанно, мы омрачены видом его исчезновения. Мы пытаемся сделать настоящее сносным с помощью будущего и думаем о том, как подчинить то, что не в нашей власти...
Мы всегда заняты прошедшим или будущим. Мы почти никогда не думаем о настоящем... Настоящее никогда не является целью: прошедшее и настоящее — наши средства, лишь будущее — цель. Так, мы не столько живем, сколько надеемся жить, и поскольку мы всегда в готовности быть счастливыми, мы никогда таковыми не являемся. Мы желаем истины, а находим в себе только неопределенность, мы ищем счастье, а находим несчастье и смерть.
Если человек создан не для Бога, то почему же он только в Боге счастлив? Человек недостоин Бога, но он способен стать достойным его. Человек должен любить себя, ведь он обладает природой, способной к добру; но он не должен любить в себе ничтожество. Он должен себя ненавидеть, он должен себя любить: в нем есть способность познать истину и быть счастливым; но он не обладает истиной устойчивой и достаточной.
Чтобы сделать человека счастливым, нужно ему показать, что есть Бог, что мы обязаны его любить, что наша действительная духовность состоит в том, чтобы быть в нем, и все наше несчастье — быть разделенным с ним. Мы полны темноты, мешающей нам познать его...
Как ничто, так и Вселенная могут быть схвачены лишь нашей бесконечной силой познания, и тот, кто понял последние принципы вещей, мог бы достичь познания бесконечного. Эти экстремумы — бесконечно большое и бесконечно малое — касаются друг друга и объединяются тем, что они находят друг друга в Боге и только в Боге.
Печатается по изданию: Pascal В. Oeuvres. V. 1—14. — Paris, 1904-1914; V. 8, 9. — Paris, 1908.
Итак, мы видим — многие философы и писатели пытались понять, что внушает нам страх. Лукрецкий, стоики, Паскаль толкуют о том, что существует на свете множество причин, из
за которых наше сердце немеет от ужаса. Но вот в XIX веке происходит радикальнейший поворот. Теперь мыслители обращаются к самому ужасу, к этому переживаю, стремясь
разгадать, что это за удивительное чувство. Как оно посещает человека? Каковы его оттенки? Какое место занимает страх внутри всей человеческой субъективности?
Первые замечания, связанные с современным пониманием страха, мы находим у Гегеля. Речь идет о знаменитом фраг
менте из «феноменологии духа», где философ показывает диалектику господина и раба. Господин победил раба и полагает, что может господствовать над ним. Однако, по Гегелю, будущее принадлежит рабу, ибо он в противоположность господину познал страх.
Мы видели, что представляет рабство в его отношении к господству. Но оно есть самосознание, и нужно поэтому исследовать, что оно есть само в себе и для себя. Сначала сущностью рабства является господин; таким образом, истиной рабства является самостоятельное для себя существующее сознание, истиной, которая, однако, существует для него, но еще в нем.
Однако на самом деле оно имеет эту истину чистой отрицательности и бытия для себя в нем самом, потому что ее сущность оно испытало на себе. Этому сознанию приходится бояться не того или другого, не за то или за другое мгновение, а за все свое существо, потому что оно испытало страх смерти как абсолютного господина. Оно внутренне раскололось в этом страхе, дрогнуло насквозь всем своим существом, и все неподвижное зашаталось в нем. Это чистое всеобщее движение, это состояние абсолютной текучести всего устойчивого есть, однако, простая сущность самосознания, абсолютная отрицательность, чистое бытие для себя, которое вместе с тем существует в этом сознании. Этот момент чистого бытия для себя существует также и для него, потому что в сознании господина этот момент является его предметом. В дальнейшем это рабское сознание не только вообще является таким общим разложением, но и выполняет его действительно; в
своем служении им оно во всех единичных моментах снимает свою зависимость от природного наличного бытия и перерабатывает последнее.
Печатается по изданию: Гегель Г. феноменология духа. — СПб., 1913. — С. 83.
В XIX веке богатейшая человеческая субъективность стала рассматриваться сквозь призму страха, который овладел человеческим существом. Романтики воссоздавали мир жутких фантомов и привидений, которые заставляли трепетать душу человека. Эту традицию продолжили многие современные классики. Английский пи
сатель Родд Джеймс известен как автор «Историй о привидениях, рассказанных антикваром» и «Избранных рассказов о привидениях». Приведения Джеймса злы и мстительны. От них веет холодом, но не только загробным... Это персонификация мира, который населен грозными провозвестиями...
Я хотел бы рассказать о таинственном происшествии, которое случилось с моим знакомым, музейным служащим. Для своего музея при одном из колледжей он приобретал предметы искусства. В среде коллег мистер Вильяме — так его звали — пользовался доверием. И, бесспорно, рассказанное им произведет впечатление на его собратьев-искусствоведов; хотя вряд ли им захочется испытать что-либо подобное.
Итак...
В обязанности мистера Вильямса не входила покупка старинных рукописей, за которыми охотились библиотекари музея. На него возложили заботы об обширной коллекции английских олеографий, гравюр, топографических карт, ибо даже в столь солидном собрании обнаруживались пробелы, и мистер Вильяме их заполнял, отыскивая нечто незаурядное, вроде той гравюры, о которой пойдет речь.
Те, кто сколько-нибудь интересовались приобретением графических материалов, знают, что в Лондоне есть некий антиквар, чья помощь неоценима в подобных поисках. Это мистер Бритмэн. Он постоянно издает великолепные каталоги своего быстро меняющегося запаса гравюр, планов, карт, чертежей, рисунков домов и церквей.
В феврале в музей был прислан такой каталог, сопровожденный следующей запиской для мистера Вильямса: «Дорогой сэр, просим обратить внимание на № 978 прилагаемого каталога, который посылаем Вам.
В надежде на одобрение, искренне Ваш
У. Бритмэн».
Решительный росчерк пера не оставлял сомнений в том, что записка составлена весьма деловым человеком. Мистер Вильяме без труда нашел в присланном каталоге нужный номер. Под ним было напечатано следующее: «№ 978. Неизвестная, вызывающая интерес гравюра, выполненная в технике меццо-тинто.
Вид усадьбы начала XIX столетия. 16х16 дюймов. В черной рамке. Цена 2 фунта 2 шиллинга».
Мистер Вильяме разочарованно вздохнул — гравюра, судя по этому скромному описанию, увы, не казалась ему особенно интересной находкой. И цена высоковата. Но мистер Бритмэн, хорошо знающий запросы своих клиентов, не стал бы предлагать случайную вещь. «Что-то в ней все же, наверно, есть...» — подумал мистер Вильяме и тут же набросал открытку, прося прислать экземпляр № 978 вместе с некоторыми другими выбранными им в каталоге гравюрами и рисунками. Не чувствуя на сей раз того возбуждения и радостного ожидания, которые предшествуют важной для коллекционера находке, Вильяме занялся обычной работой.
Почтовый пакет — каков бы он ни был — приходит всегда на день позже, чем вы его ожидаете. И пакет мистера Бритмэна не стал в этом смысле исключением: его доставили дневной почтой в субботу, уже после того как мистер Вильяме ушел из музея. Однако пакет переслали на дом, чтобы Вильямсу не пришлось терять воскресенье. Дома он сможет спокойно рассмотреть присланное и вернуть в понедельник то, что не сочтет нужным купить.
Единственный лист из пакета, невольно привлекший внимание моего знакомца, оказался довольно большим офортом в черной рамке, краткое описание которого имелось в каталоге.
Я не могу надеяться, что опишу его так детально, как увидел его мистер Вильяме. Подобные офорты можно встретить в гостиных старых провинциальных отелей или в коридорах деревенских усадеб. Это был довольно скучный рисунок, действительно, судя по технике — свету и тени, исполненный в манере меццо-тинто. Он изображал фасад дома с тремя рядами окон в рамках обычного, простого переплета. Вокруг окон — кладка нарочито грубо обработанного, «под гранит», камня. По обе стороны крыши, приподнятой небольшим портиком в центральной части фасада, высились декоративные шары.
«Что ж, — подумал Вильяме, — я, пожалуй, купил бы ее, если цена не превышала бы пяти шиллингов. Почему Бритмэн хочет за столь примитивный офорт две гинеи? Не могу понять. Ведь здесь нет даже фигур, которые оживляли бы композицию, дом, обычный дом — и все». «Не стоит этот экземпляр двух гиней!» — повторил Вильяме, когда к нему вечером заглянул профессор Вингс и хозяин рассказал гостю о присланной гравюре.
— Может быть, она и не стоит двух гиней, но, мне кажется, она и не столь уж плоха, — возразил Вингс, — и, сдается мне, тут есть фигуры, по крайне мере, одна...
— Покажите, — попросил Вильяме. — Да, правда... свет довольно удачно схвачен. А где вы увидели фигуру? Действительно, как я раньше не заметил! Впрочем, вполне мог и не заметить, ведь это даже не фигура, собственно, а голова человека под каким-то покрывалом, лицом обращенная к дому. И все же, — убежденно сказал Вильяме, — я не имею права тратить две гинеи музейных денег на приобретение гравюры с видом какого-то никому не известного дома.
Профессор Вингс вскоре ушел, но до самого обеда Вильяме продолжал рассматривать гравюру. В конце концов он заметил надпись на углу дома. Видимо, это и было скрытое художником название. Только надпись мало что дала мистеру Вильямсу, она плохо отпечаталась на листе, и четко обозначились лишь последние буквы.
«Если бы еще одна гласная была видна, можно было бы разобрать... — думал он. — Как жаль, что не делают справочников, где названия расположены по окончаниям...»
Обедали в семь часов. Коллеги Вильямса, служащие музея, за общим столом перебрасывались обычными фразами — большей частью об игре в гольф. Еще час после обеда они провели в общей компании, а потом несколько сослуживцев на обратном пути зашли в коттедж, где жил Вильяме, — сыграть в винт и выкурить по сигаре.
Во время одной из пауз, которая возникла, как это бывает в разговоре, Вильяме взял со стола гравюру и, не взглянув на нее, протянул одному из гостей (не слывущему, впрочем, большим знатоком), сказав, от кого ее получил и об остальных подробностях, нам уже известных. Джентльмен небрежно взял гравюру, посмотрел и сказал с некоторым любопытством: — Действительно, неплохой офорт, мистер Вильяме. В нем есть что-то романтическое! Свет великолепно передан, как мне кажется... Фигура несколько гротескна и все же весьма выразительна!
— Не правда ли? — откликнулся Вильяме, который как раз в это время был занят бокалами гостей и не мог пересечь комнату, чтобы снова взглянуть на гравюру.
Было довольно поздно, когда все разошлись, и Вильяме сел написать несколько писем. Уже после полуночи он зажег свечу, чтобы отправиться в спальню, и потушил лампу в кабинете. В этот момент взгляд его упал на гравюру. Она лежала там, где ее оставил гость, последним ее рассматривавший. Вильямса будто обдало холодным ветром, и он чуть не уронил свечу на пол. Потом уверял, что если бы оказался в темноте, то упал бы в обморок. Но, так как свеча не погасла, он трясущейся рукой поставил ее на стол и заставил себя снова посмотреть на гравюру.
Все сомнения отпали. Непостижимо, но на гравюре, перед фасадом дома, на лужайке... появилась фигура. Еще в пять часов пополудни ее здесь не было! Мистер Вильяме вгляделся пристальнее в силуэт человека, закутанного в длинное черное одеяние с белым крестом на спине: было что-то жуткое, неестественное не только в таинственном его появлении, но и в том, что он не шел по лужайке, а, скрываясь, полз на четвереньках к дому...
Кто знает, что делать в подобных случаях? Известно только то, что сделал мистер Вильяме. Он осторожно взял гравюру за уголок, пронес через коридор в другую комнату и запер в ящик комода. Плотно закрыл за собой дверь. Лег в постель, но прежде записал все случившееся и под-
писал этот «отчет» об изменениях на гравюре с тех пор, как она попала в его руки.
Заснул он довольно поздно, когда утешился тем, что еще один человек видел прошлым вечером тогда едва намечавшуюся фигуру. Если бы не это обстоятельство, мистер Вильяме заподозрил бы, что у него что-то неладно со зрением или с рассудком. К счастью, и глаза и голова его были в полном порядке, что и подтвердилось на следующее утро, когда он решил осмотреть гравюру не один, а при свидетеле.
Его сосед, мистер Нисбет, согласился позавтракать с ним, так как не был занят утром. Во время еды Вильяме не говорил о гравюре, разве что вскользь — есть, мол, занятное новое приобретение и он не прочь выслушать по поводу этой покупки мнение Нисбета. Общих тем для разговора у соседей было более чем достаточно, но чувствовалось, что мистер Вильяме рассеянно поддерживает беседу. О чем бы ни шла речь, мысленно он все возвращался к гравюре, лежащей в ящике комода. Утренняя трубка была наконец раскурена, и наступил момент, которого Вильяме так ждал. Он стремительно встал, вышел в другую комнату и вернулся в кабинет с гравюрой, не глядя на нее и держа лицевой стороной вниз.
— Ну вот, — сказал Вильяме, — я хочу, чтобы вы описали то, что видите. Если вас не затруднит, как можно подробнее. Потом я объясню, зачем мне это нужно.
— Хорошо, — согласился Нисбет. — Тут изображен дом, очевидно, английская усадьба... При лунном свете...
— При лунной свете? Вы уверены?
— Конечно. Луна, судя по всему, на ущербе, если вам хочется подробностей... на небе — облака.
— Продолжайте! «Я готов поклясться, — прибавил Вильяме про себя, — на гравюре не было луны, когда я впервые увидел ее».
— Что еще можно сказать... — продолжал Нисбет. — Дом имеет — один, два... три ряда окон — по пяти в каждом ряду, кроме нижнего, где вместо среднего окна портал и дверь. И...
— Но что вы скажете о фигуре? — перебил Вильяме с заметным волнением.
— Фигур тут совсем нет, — спокойно отвечал Нисбет.
— Как?! Нет фигуры на переднем плане?
—Нет.
— Вы можете поклясться в этом?
— Конечно, могу. Но вот что еще...
—Что?!
— Одно из окон нижнего этажа, слева от двери, открыто.
— Непостижимо! Бог мой, он влез в окно! — обескураженно выпалил, к удивлению Нисбета, Вильяме и, зайдя за спину гостя, взглядом впился в гравюру. Как правильно сказал Нисбет, зловещая фигура исчезла и окно в доме было распахнуто...
Вильяме в крайнем замешательстве подошел к письменному столу, сделал запись о происшедших изменениях и попросил подписать ее Нисбета, что и было исполнено.
— Удивительно, более чем удивительно... — задумчиво протянул Нисбет.
— Думаю, мне нужно сделать две, нет, три вещи, — размышлял вслух Вильяме. — Надо расспросить джентльмена, который был у меня вчера в гостях и тоже видел гравюру. Затем надо сфотографировать ее; неизвестно, как изображение изменится дальше. И, наконец, надо выяснить — чей это дом.
— Я могу сделать снимок, — предложил Нисбет. — Похоже на то, что мы присутствуем при происходящей где-то трагедии. Вопрос только в том, произошло ли то, что показано на гравюре, или должно произойти? Да, крайне необходимо узнать, что это за дом. Думаю, вы правы, фигура проникла внутрь. И если я не ошибаюсь, в одной из комнат наверху должна случиться беда.
— Вот что, — продолжил мистер Вильяме, — по кажу ка я гравюру старому Грину, одному из старых служащих колледжа; он занимался недвижимостью, часто бывал в Эссексе, в Суссексе, в других графствах. Там могут быть подобные усадьбы, и, вполне возможно, он узнает дом.
— Вполне возможно, — подхватил Нисбет, — но давайте я ее сфотографирую, тем более Грина скоре всего сейчас нет дома. Я слышал, что по воскресеньям он ездит в Брайтон.
— Если хотите, фотографируйте, а я пойду к тому, кто видел гравюру вчера, и расспрошу его. Пока меня не будет, последите за ней. Я начинаю думать, что две гинеи не столь уж непомерная за нее цена, — с этими не лишенными иронии словами мистер Вильяме оставил Нисбета. Вскоре он вернулся со свидетельством, написанным его знако-
мым, который подтверждал, что фигура была видна совершенно ясно на краю рисунка, а не шла через лужайку перед домом.
— Что ж теперь, — спросил Нисбет, — наблюдать за ней весь день?
— Нет смысла, — ответил Вильяме. — Существо находится в доме — окно ведь еще распахнуто. Вряд ли рисунок изменится в дневное время. Лучше нам прогуляться, рассеяться и прийти к чаю.
Когда они вернулись с прогулки, дверь оказалась открытой. Ожидая чего угодно, Вильяме и Нисбет вошли в холл, и только тут хозяин вспомнил, что по воскресеньям слуга приходит за распоряжениями раньше, чем в будние дни. Однако их ждал сюрприз. Гравюра находилась не там, где они ее оставили, а стояла, прислоненная к стопке книг на столе, и перед ней, на кресле, — слуга Вильямса, который уставился на офорт с нескрываемым ужасом, фильхер был слуга с отличной репутацией и без причины не нарушил бы этикета — не уселся в хозяйское кресло. Он вздрогнул, когда Вильяме и Нисбет вошли в комнату, встал с заметным усилием и произнес: — Прошу прощения, сэр, что позволил себе такую вольность!..
— Пустяки, Роберт! — перебил мистер Вильяме. — Я как раз хотел спросить вас — что вы думаете об этой работе?
— Сэр... Я, конечно, не могу не уважать ваших вкусов, но что до меня — это не та картина, которую я повесил бы у себя дома, на глазах у моей маленькой дочери.
— Почему же, Роберт?
— Помню, бедная девочка однажды увидела Библию с иллюстрациями, даже вполовину не столь страшными, как эта, и мы с женой не могли оставить крошку одну, дежурили у ее постели четыре ночи, так она кричала во сне от страха, ей мерещились чудовища. Но если бы она увидела этот убегающий скелет, с ней случился бы настоящий нервный припадок. Даже на меня эта картина так действует! Лучше спрячьте ее подальше, мой вам совет, сэр. Вы что-нибудь желаете вечером, сэр? Благодарю вас, сэр, — и с этими словами слуга покинул Вильямса и Нисбета.
Джентльмены склонились над гравюрой. Дом стоял как и раньше, по-иному освещенный бледной луною, что плыла средь густых облаков. Окно, которое раньше было открыто, теперь закрылось! А фигура — опять на лужайке.
На сей раз она не ползет к дому, напротив, выпрямившись во весь рост, торопливо, большими шагами она удаляется от дома. Луна освещает жуткий силуэт. Черный капюшон, нависший рваными лохмотьями, не может скрыть белеющего в лунном свете черепа с несколькими свалявшимися прядями мертвых волос.
Этого было довольно, чтобы оцепенеть от страха, но мало того — голова мертвеца склонилась к ноше на его руках, сверток был виден смутно, но в нем все же угадывался... младенец. Живой или мертвый — трудно сказать. Ноги еще можно было разглядеть, они казались ужасно тонкими.
До глубокого вечера друзья, совершенно подавленные, сидели, молча уставясь на гравюру. Она пока не изменялась. Сидеть бесконечно перед любой картиной невозможно, тем более перед такой. Обычные обязанности оторвали Вильямса и Нисбета от созерцания, когда же они снова сошлись у гравюры, та была на прежнем месте, но зловещая фигура исчезла и дом был спокоен под лучами лунного света.
Ничего не оставалось, как провести вечер над географическими справочниками и путеводителями. Вильяме оказался наиболее удачливым — в путеводителе Муррея по Эссексу он нашел следующее: «161/^ миль. Аннинглей. Церковь эпохи норманнов, перестроена в прошлом столетии. В ней — могилы семьи фрэнсис, чья усадьба, Аннинглейхолл, внушительная постройка времен королевы Анны, расположена за кладбищем, в парке, занимающем 80 акров. Род Фрэнсисов ныне не существует. Последний носитель этого имени таинственно исчез в детстве. Отец его, мистер Артур Фрэнсис, известен как талантливый гравер-любитель. После исчезновения малолетнего сына он жил в полном уединении и был найден мертвым в своем кабинете в день третьей годовщины несчастья. Перед смертью он закончил гравюру (в технике меццо-тинто), на которой изобразил собственный дом. Оттиски представляют значительную ценность».
Похоже, происхождение гравюры удалось выяснить. И действительно, когда из Брайтона вернулся мистер Грин,
знаток старых английских усадеб, он подтвердил — да, на гравюре не что иное, как Аннинглейхолл.
— Вы слышали что-нибудь об этом поместье, мистер Грин? — спросил Вильяме.
— Помню, рассказывали, что Фраэнсис преследовал молодчиков, занимавшихся браконьерством. Как только заподозрит кого-нибудь — сразу выдворяет из имения. Так он избавился постепенно от всех, кроме одного. В те времена сквайры позволяли себе то, о чем сейчас не могут и помыслить. Итак, последний браконьер был, как и Фрэнсис, отпрыском старинного рода. Я знаю даже, что его предки некогда, прежде чем обеднели, владели Аннинглейхоллом до Фрэнсисов. Полагаю, этот молодчик тоже мог похвастаться старинными надгробиями в церкви Аннинглея, на которых было начертано его родовое имя.
Фрэнсис никак не мог уличить своего предшественника в браконьерстве, пока однажды ночью сторожа не поймали его в лесу близ поместья. Я бы мог даже показать вам место, где это случилось: оно по соседству с землями, которые принадлежали когда-то моему дядюшке. И можете себе представить... Гауди... — так и знал, что вспомню его имя! — сопротивлялся, когда его брали, и пристрелил одного из сторожей. Это обстоятельство оказалось на руку Фрэнсису — по приговору суда присяжных Гауди был повешен. Я видел его могилу на кладбище, к северу от церковной ограды — там он похоронен. Вы слышали, должно быть, об обычае тех мест: кто повешен или покончил с собой, того хоронят к северу от церкви. Гауди — последний в роду. У него не было ни друзей, ни родных. Что же касается того, джентльмены, что вы рассказали мне об этой жуткой фигуре, я думаю... Не знаю, поверите ли вы, что Гауди и в смерти затаил жажду мщения. Он задумал унести в свою могилу маленького сына Артура Фрэнсиса, чтобы положить конец и его роду, чтобы Аннинглейхолл не достался никому! Согласитесь, что такой ход событий столь же невероятен, как и происшествие с гравюрой.
Мертвый Гауди умудрился совершить свое черное дело. Я уверен, в его глубокой могиле большой скелет до сих пор сжимает в своих объятиях маленький детский скелетик. И раскрытый рот скелета, ощерившись крупными зубами, там, в гробу, все еще взывает о мести...
Страшно думать об этом. Плесните мне немного виски, Вильяме...
Остается добавить, что гравюра находится теперь в музее Эшли. Там ее проверяли, чтобы выяснить, не использованы ли при гравировке симпатические краски. Изображение, нанесенное симпатическим способом, может исчезать и появляться. Но исследования никаких результатов не дали. И продавший Вильямсу гравюру антиквар, мистер Бритмэн, ничего не знает о ней кроме того, что она необычна.
Печатается по изданию: James R. Ghost Stories of an Antiquary. — L., 1937.
Классиком в раскрытии это переживание не что иное, феноменологии страха справед- как раскрытие в человеке неливо считается датский фило- бытия его бытия. соф Серен Кьеркегор. Для него
Впервые страх открылся великому датскому мыслителю в 1844 году. О своем открытии Кьеркегор написал небольшую по объему книжечку, которую так и назвал — «О понятии страха». Переведенная на английский язык лишь сто лет спустя, она стала поистине классикой современного экзистенциализма.
Само собой разумеется, что страх существовал и до того момента, когда о нем поведал Кьеркегор, и действительно мы видим, что уже в сочинениях писателей древности встречаются описания состояний, вызванных страхом, тревогой. В произведениях Гиппократа перед нами предстают, по меньшей мере, два типа фобической личности. Первого из них охватывал ужас, когда он слышал звук флейты; второй же мужчина никак не мог пройти вдоль «даже самой мелкой канавы», хотя ему и не составляло труда «прогуляться» непосредственно по ней самой. Несколько столетий назад были также отмечены и признаки навязчивых состояний. В начале XVII века Ричард Флек-
ноу описал «нерешительную личность, которая колеблется в своем выборе, подобно пустым весам, не обремененным тяжестью приговора, долженствующего склонить одну из чаш». В том же самом столетии Роберт Бёртон различил даже «патологический» страх и «нормальный». Об этом он сообщил в книге «Анатомия меланхолии». То, что Демосфен боялся сцены, было, по его мнению, нормальным. Но, с другой стороны, в боязни, которую испытывал Цезарь, находясь в темноте, он усматривал патологию.
И все-таки именно Кьеркегору приписывается первое описание страха как состояния неопределенного, расплывчатого беспокойства, отличного от обычного понимания страха тем, что хотя никакой очевидной опасности, казалось бы, и не существует, тем не менее она распространена повсюду и не дает спастись «ни в развлечениях, ни в повседневной суете, ни в работе, ни в игре, ни днем, ни ночью».
Кьеркегор был основателем экзистенциализма. Вот почему несколько слов об этом человеке и его философии должны стать неотъемлемой частью любой книги о страхе.
Кьеркегор родился в 1813 году в Дании в семье торговца шерстью. Его отец еще в молодые годы распрощался с Богом, и Серен впоследствии провел очень много времени в раздумьях, решая, последовать ли ему примеру отца или нет. Он видел жизнь как отношение, построенное по принципу «либо — либо» (так названа его самая известная книга) : либо вы верите в Христа и ведете благочестивую жизнь, либо вы отвергаете Его и живете в свое собственное удовольствие. Хотя в действительности это не важно, говорит Кьеркегор. Вы все равно будете чувствовать тревогу. Ибо она — неотъемлемая часть существования человека. В этом и заключается фундаментальный принцип экзистенциализма.
Вера в Бога, говорит далее Кьеркегор, предполагает некий «скачок». Никаких доказательств бытия Бога не было и нет, да и сам поиск доказательств антирелигиозен. Главное же то, что каждый человек обладает свободой выбирать. И именно эта свобода — при отсутствии гарантий правильного выбора — является источником тревоги.
Между собой экзистенциалисты делятся на две группы — на теистов и атеистов. Но справедливости ради надо заметить, что те, кто верит в Бога, видят мир практически точно так же, как и неверующие. И мир, независимо от
выбора пути, по-прежнему остается довольно печальным местом. Паскаль, предшественник Кьеркегора, живший в XVII веке, описал существование человека точно так же, как это сделал бы любой экзистенциалист: «Если я рассматриваю короткий отрезок моей жизни, который проглочен вечностью, что ему предшествовала и последует за ним; если я рассматриваю ограниченное пространство, которое я занимаю, и то, что я вижу, погружается в безграничные бесконечности пространства, которых я не знаю и которые не знают меня, я ужасаюсь и удивляюсь, что я вижу себя здесь, а не там, так как нет никакой причины, почему я здесь, а не там, почему теперь, а не когда-нибудь. Кто меня создал здесь? По чьему приказу и под чьим руководством определены для меня именно это место и это время?
Видя слепоту и страдания человека, видя безмолвную Вселенную и человека, находящегося во мраке, предоставленного самому себе в этом уголке Вселенной, не знающего, кто поместил его сюда, для чего он здесь или что будет с ним, когда он умрет, неспособного к знаниям, — я начинаю бояться, подобно тому как если бы вас перенесли во время сна на ужасный пустынный остров, и вы просыпаетесь, не зная, где вы, и не имея никакой возможности этот остров покинуть. Вот потому-то я и изумляюсь, видя, что люди не впали в отчаяние, пребывая в столь ужасном положении».
Да, Кьеркегор был охвачен отчаянием, но происходило это вовсе не по причине того, что он находился в ужасном положении. Проистекало оно из его знания о добре и зле, а также из бремени личного выбора, которое нес на себе философ. Экзистенциалисты XX века, атеисты по убеждению, — наиболее известен Жан-Поль Сартр — избегали таких слов, как «добро» и «зло», но они также обращали внимание на ту внушающую страх ответственность, которая возникает при свободе выбора.
Для Сартра и его последователей жизнь не имеет ни смысла, ни цели, но вместе с тем индивиды могут «внушить» смысл своему существованию, прибегая к выбору, который утвердит их как личности. Первый и наиболее опасный вариант выбора состоит в следующем: а не совершить ли самоубийство. Поскольку последнее отвергается, то жизнь превращается в последовательную цепочку выборов... И это — выбор между добром и злом.
Для экзистенциалиста XX века правильный выбор означает самоотверженно принятое решение действовать, как если бы жизнь имела цель или смысл. Соверши это, говорит Сартр, вступи в Сопротивление, пиши книгу, спеши на службу. Совершай даже тогда, когда ты, подобно Сизифу, знаешь, что все твои усилия напрасны. Награды на небесах не будет, да и на земле, вероятно, тоже.
Положение человечества, как оно виделось Сартру, абсурдно и трагично, но люди все-таки в силах достигнуть чистоты, величия и доблести. Человек может бросить вызов миру даже в случае неудачи.
Итак, все экзистенциалисты сходятся на том, что именно свобода выбора, а отнюдь не покоящийся на атеизме мир вызывает страх и тревогу. «Когда я вижу свои возможности, — писал Кьеркегор, — я испытываю тот страх, который есть головокружение от свободы. И свой выбор я делаю, будучи охвачен страхом и трепетом». Больше выбора — большее осознание выбора — больше тревоги. Особенно большую тревогу испытывают творческие натуры — это происходит от того, что акт творчества предполагает необычайно широкие возможности для выбора. Рядовые же натуры пытаются его избежать. Попав в трудную ситуацию, они говорят: «Это невозможно. Ничего нельзя сделать». Они пытаются раствориться в развлечениях, спорте, сексе, различных занятиях, пьянстве, во всем, в чем угодно, лишь бы избежать осознания свободы. Не случайно Кьеркегор говорил о XIX веке как об «эпохе трусливых», в которую «каждый делает все возможное, что путем различных увеселений и янычарской музыки, всякого рода шумных предприятий удерживать в стороне ненужные мыли, подобно тому как в лесах Америки они не подпускают к себе диких зверей при помощи факелов, пронзительных воплей и звуков цимбал...»
Однако все попытки избежать тревоги обречены на неудачу. Совершая это, писал он, человек тем самым теряет прекрасную возможность для формирования собственной личности, для становления ее. «Если бы человек был зверем или ангелом, то состояние тревоги было бы ему незнакомо. Но поскольку он и то и другое, то, стало быть, подобное состояние ему известно, и чем более тревога, тем значительнее человек». Кьеркегор считал тревогу «школой, которая приучает людей встречать смерть лицом к лицу и искренне воспринимать положение, в котором человек
оказался... Когда кто-либо, пройдя школу возможностей, знает, и притом более основательно, нежели ребенок знает алфавит, что не может потребовать от жизни абсолютно ничего и что террор, уничтожение и гибель служат для каждого весьма серьезным препятствием, и когда он извлекает полезный урок по поводу того, что каждая тревога может в любой последующий момент перерасти в реальность... то он превозносит реальность».
Те же, кто отказываются таким образом превозносить реальность, не заслуживают сожаления. Выражая мнение экзистенциалистов, философ Вальтер Кауфманн писал: «Все человеческие алиби неприемлемы: за это не отвечают никакие боги, первородного греха не существует: никакой наследственности и никакого окружения, никакой расы, касты, отца или матери; никакого упорствующего в своих заблуждениях образования; никаких воспитательниц и учителей, ни даже порыва или предрасположенности, никаких комплексов или детских травм. Человек свободен. Однако его свобода не похожа на славную свободу эпохи Просвещения, это более не дар Божий. И вновь человек стоит один посреди Вселенной, в его силах распорядиться собственной судьбой и решить, остаться ли на низшей ступени либо достичь звезд».
Кьеркегор выбрал христианство. Сартр — атеизм. Но главным было то, что они сделали выбор. В этом — миссия экзистенциализма.
Экзистенциализм не является философией. Это, по словам Кауфмана, этикетка для обозначения нескольких чрезвычайно разнородных проявлений бунтарства против системы традиционной философии. Справедливости ради стоит отметить, что многие из ныне здравствующих экзистенциалистов отвергли подобного рода ярлык. Вот почему сбитый этим с толку посторонний человек, говорит Кауфманн, может поневоле прийти к выводу, что единственное, что есть у них общего, — так это явная антипатия друг к другу.
Экзистенциализм не предлагает ничего, что бы напомнило метафизическую систему или же какую-нибудь этическую доктрину. И можно со всей ответственностью заявить, что упомянутые три автора, чьи имена вы увидите в любой книге об экзистенциализме — Ясперс, Хайдеггер и Сартр, — сошлись, кажется, лишь на одном: человек свободен в выборе и эта свобода является источником тревоги.
Вообще-то экзистенциализм — явление новое, появившееся после Второй мировой войны. Не случайно Бертран Рассел в своей фундаментальной истории философии, написанной им в 1945 году, ни словом не упоминает ни Кьеркегора, ни экзистенциализм. Кауфманн же определяет его как «вечную чувствительность, которую встречаешь в прошлом тут и там; но только лишь в недавние времена она оформилась в непрерывный протест и озабоченность».
Но почему столь мрачные идеи появились именно в данный период истории? Тому есть несколько причин. В западной цивилизации век Веры уступил в XVII и XVIII столетиях место Просвещению. Наступил век Разума. В эпоху средневековья религиозная вера, роль королевской власти и весь средневековый общественный порядок, как таковой, являлись гарантами жестко обусловленного поведения индивида. Сомнение — источник тревоги — было явлением чрезвычайно редким. Люди средневековья знали, кем они были и что их ожидает.
Перемещение акцента с веры на разум открыло дорогу сомнению, а следовательно, и тревоге. Интересно то, что поначалу вера в разум была столь же абсолютной, как и вера в Бога. Например, Спиноза считал, что хотя страх и неотделим от надежды, но обе эти слабости можно довольно легко преодолеть с помощью разума. Он верил в то, что состояния безмятежности можно достичь очень просто — надо только приказать нашим мыслям и образам. В свою очередь, Гегель создал трактаты, в которых доказывал, что нет ничего более разумного, чем существование Бога. Восемнадцатый век был эпохой великого оптимизма и веры в прогресс, когда люди считали, что наука, демократия и разум обязательно приведут ко все более возрастающему преуспеянию, здоровью, счастью.
Но в действительности этого не произошло. Да, конечно, европейцы и американцы XX века куда здоровее, нежели их средневековые предшественники. Но весьма проблематично, счастливее ли они. К тому же процветание захватило отнюдь не все районы земного шара. Индустриализация, урбанизация, материальные удобства, подвижность -— ничто не оказалось в состоянии обеспечить спокойную жизнь, жизнь без волнений и тревог.
К середине XIX века, уже во времена Кьеркегора, власть разума превратилась в объект ожесточенных нападок. Ста-
рость, а не разум — вот общий лозунг Руссо и романтиков. Погребальный звон по разуму прозвучал во время Великой французской революции, когда соборы были превращены в храмы Разума. Вот как описывалось в одной из книг: «...за несколько дней до того, как Коммуна приказала закрыть все церкви города, в соборе Нотр-Дам состоялось грандиозное празднество в чесать Разума. Четверо граждан внесли туда какую-то молодую актрису, игравшую роль богини Разума. Одетая в белые одежды и закутанная в голубой плащ, накинутый на плечи, увенчанная красным колпаком свободы, она шла в сопровождении группы девочек, также одетых в белое и украшенных розами. Она восседала на увитом плющом кресле, а тем временем звучали речи и лилась музыка. Мимо проходили торжественным маршем солдаты, неся бюсты мучеников революции».
Все это происходило в тот момент, когда жестокая повальная резня превратила улицы Парижа в кровавые реки, Экзистенциализм же был восстанием против разума. «Разум — это блудница, — говорит Кьеркегор, — которую легко можно купить». Вера в разум пошла путем религиозной веры. Но когда человек теряет веру в религию и разум, то во что он может верить? Ни во что, отвечают экзистенциалисты. Неважно, что он когда-то во что-то там верил. У него же есть возможность выбирать и действовать! При этом он все равно будет беспокоиться, и очень сильно.
Интересно, что под влиянием экзистенциализма и последнего тезиса У. Оден написал в 1947 году поэтому «век тревоги». Кстати говоря, именно с тех пор это словосочетание вошло в наш словарь. По его мнению, век тревоги обязан своему появлению следующим причинам. Потеря религиозной веры, упадок морали, кризис семейной и общественной жизни, разочарование в науке, чрезмерный индивидуализм, материализм, секуляризация, индустриализация, урбанизация, угроза ядерного уничтожения — все это ведет нас к внутреннему хаосу, отчужденности, неуверенности в отношении общепринятых ценностей и норм поведения. Все это, по словам Одена, превращает нас в некое подобие перекати-поля, в существа, ни с кем и ни с чем не связанные.
Печатается по изданию: Goodwill Donald W. Anxiety. — N.Y„ Oxf„ 1986. — Chapt. Z. — P. 7-13.
Экзистенциализм раскрыл беззащитность человека перед ликом властных структур. Анонимные силы играют им, словно пешкой. В романе австрийского писателя Франца Кафки «Процесс» прокурист крупного банка Йозеф К. предстал перед неким неофициальным судом.
Поначалу подсудимому кажется, что все происходящее абсолютная чепуха и он сумеет выкрутиться. Но постепенно трясина процесса засасывает его. В конце концов двое в цилиндрах ведут его в заброшенную каменоломню и убивают, как собаку.
Накануне того дня, когда К. исполнился тридцать один год, — было около девяти вечера, и уличный шум уже стихал, — на квартиру к нему явились два господина в сюртуках, бледные, одутловатые, в цилиндрах, словно приросших к голове. После обычного обмена учтивостями у входной двери — кому войти первому — они еще более учтиво стали пропускать друг друга у двери комнаты К. Хотя его никто не предупредил о визите, он уже сидел у двери на стуле с таким видом, с каким обычно ждут гостей, весь в черном, и медленно натягивал новые черные перчатки, тесно облегавшие пальцы. Он сразу встал и с любопытством поглядел на господ.
— Значит, меня поручили вам? — спросил он.
Оба господина кивнули, и каждый повел рукой с цилиндром в сторону другого. К. признался себе, что ждал не таких посетителей. Он подошел к окну и еще раз посмотрел на темную улицу. На той стороне почти во всех окнах уже было темно, во многих спустили занавеси. В одном из освещенных окон верхнего этажа за решеткой играли маленькие дети, они тянулись друг к Другу ручонками, еще не умея встать на ножки.
«Посылают за мной старых отставных актеров», — сказал себе К. и оглянулся, чтобы еще раз удостовериться в этом. Дешево же они хотят от меня отделаться. К. вдруг обернулся к ним и спросил:
— В каком театре вы играете?
— В театре? — спросил один господин у другого, словно советуясь с ним, и уголки его губ дрогнули. Другой стал гримасничать, как немой, который пытается перебороть
свою немощь.
«Видно, они не подготовились к вопросам», — сказал К. про себя и пошел за своей шляпой.
Оба господина хотели взять К. под руки уже на лестнице, но он сказал: — Нет, возьмете на улице, я же не больной. Но у самых ворот они повисли на нем так, как еще ни разу в жизни никто не висел. Притиснув сзади плечо к его плечу и не сгибая локтей, каждый обвил рукой руку К. по всей длине и сжал его кисть заученной, привычной, непреодолимой хваткой. К. шел, выпрямившись, между ними, и все трое так слились в одно целое, что, если бы ударить по одному из них, удар пришелся бы по всем троим. Такая слитность присуща, пожалуй, только неодушевленным
предметом.
Под каждым фонарем К. пытался разглядеть своих спутников получше, чем можно было в полутьме его комнаты, хотя это было очень трудно при таком тесном соприкосновении. Может быть, они теноры, подумал он, разглядев их двойные подбородки. Ему были противны их лоснящиеся чистотой физиономии. Казалось, что буквально видишь руку, которая прочистила им углы глаз, вытерла верхнюю губу, выскребла складки на подбородке.
Разглядев их, К. остановился. И с ним остановились оба господина; они оказались на краю пустой, безлюдной, засаженной кустарником площади.
— Почему это послали именно вас? — крикнул К. скорее нетерпеливо, чем вопросительно. Те явно не знали, что ответить, и ждали, опустив свободную руку, как ждут санитары, когда больной останавливается передохнуть.
— Дальше я не пойду, — сказал К., нащупывая почву. На это им отвечать не понадобилось, они просто, не ослабляя хватки, попытались сдвинуть К. с места, но он не поддался. Больше уже мне мои силы не понадобятся, нужно хоть сейчас напрячь их вовсю, подумал К., и ему вспомнилось, как мухи отдираются от липкой бумаги и при этом отрывают себе ножки. Да, этим господам придется туго.
И тут на маленькой лесенке, которая вела на площадь с улочки, лежавшей внизу, показалась фройляйн Бюрст-
нер. К. был не совсем уверен, она ли это, хотя сходство было большое. Но для К. не имело никакого значения, была ли то фройляйн Бюрстнер или нет, просто он вдруг осознал всю бессмысленность сопротивления. Ничего героического не будет в том, что он вдруг станет сопротивляться, доставит этим господам лишние хлопоты, попытается в самообороне ощутить напоследок хоть какую-то видимость жизни. Он двинулся с места, и радость, которую он этим доставил обоим господам, отчасти передалась и ему. Они дали ему возможность направлять их шаги, и он направил их в ту же сторону, куда шла перед ним фройляйн Бюрстнер, но не потому, что хотел ее догнать, не потому, что хотел видеть ее подольше, а лишь для того, чтобы не забыть то предзнаменование, которое он в ней увидел. Единственное, что мне остается сейчас сделать, сказал он себе, и равномерный шаг его самого и его спутников как бы подкреплял эту мысль, единственное, что я могу сейчас сделать, — это сохранить до конца ясность ума и суждения. Всегда мне хотелось хватать жизнь в двадцать рук, но далеко не всегда с похвальной целью. И это было неправильно. Неужто и сейчас я покажу, что даже процесс, длившийся целый год, ничему меня не научил? Неужто я так и уйду тупым упрямцем? Неужто про меня потом скажут, что в начале процесса я стремился его окончить, а теперь, в конце, — начать сначала? Нет, не желаю, чтобы так говорили! Я благодарен, что на этом пути мне в спутники даны эти полунемые, бесчувственные люди и что мне предоставлено самому сказать себе все, что нужно.
Между тем фройляйн Бюрстнер уже свернула на боковую улицу, но К. мог теперь обойтись и без нее и отдался на волю своих провожатых. В полном согласии они перешли втроем мост, освещенный луной; оба господина беспрекословно следовали самому малейшему движению К., и, когда он повернулся к перилам, оба всем телом повернулись за ним. Вода, переливаясь и дрожа в лунном свете, струилась вокруг маленького острова, где, словно теснясь Друг к дружке, густо росли кусты и деревья. Дорожки, усыпанные гравием, — сейчас их не было видно — вели к удобным скамейкам, где К. летом часто отдыхал, позевывая и потягиваясь всем телом.
— А я вовсе и не хотел тут останавливаться, — сказал К. своим спутникам, пристыженный их беспрекословной готовностью.
К. показалось, что за его спиной один мягко упрекнул другого в недогадливости, и они двинулись дальше.
Улицы пошли в гору, кое-где им навстречу попадались полицейские, стоявшие на посту или расхаживавшие по мостовой; они проходили то в отдалении, то совсем близко. Один из них, с пышными усами, держа руку на эфесе сабли, словно нарочно подошел вплотную к этой несколько подозрительной группе. Оба господина остановились, полицейский открыл было рот, но тут К. рывком потянул их обоих вперед. На ходу К. то и дело осторожно озирался, чтобы увидеть, не пошел ли полицейский за ними; а когда они завернули от него за угол, К. побежал, и его спутникам пришлось, несмотря на одышку, бежать вместе
с ним.
Вскоре они оказалась за городом, где сразу, почти без перехода, начинались поля. Небольшая каменоломня, заброшенная и пустая, лежала у здания еще совершенно городского вида. Здесь оба господина остановились: то ли они наметили это место заранее, то ли слишком устали, чтобы бежать дальше. Они отпустили К., молча ожидавшего, что же будет, сняли цилиндры и, оглядывая каменоломню, отерли носовыми платками пот со лба. На всем лежало лунное сияние в том естественном спокойствии, какое ни одному другому свету не присуще.
После обмена вежливыми репликами о том, кому выполнять следующую часть задания, — очевидно, обязанности этих господ точно распределены не были, — один из них подошел к К. и снял с него пиджак, жилетку и, наконец, рубаху. К. невольно вздрогнул от озноба, и господин ободряюще похлопал его по спине. Потом он аккуратно сложил вещи, как будто ими придется воспользоваться, — правда, не в ближайшее время. Чтобы К. не стоял неподвижно в ощутимой ночной прохладе, он взял его под руку и стал ходить с ним взад и вперед, пока второй господин искал в каменоломне подходящее место. Найдя его, тот помахал им рукой, и первый господин подвел К. туда. У самого шурфа лежал отколотый камень. Оба господина посадили К. на землю, прислонили к стене и уложили головой на камень. Но, несмотря на все их усилия, несмотря на то, что К. старался как-то им содействовать, его поза оставалась напряженной и неестественной. Поэтому первый господин попросил второго дать ему одному попробовать уложить К. поудобнее, но и это не помогло. В конце концов они оставили К. лежать, как он лег, хотя с первого
раза им удалось уложить его лучше, чем теперь. Потом первый господин расстегнул сюртук и вынул из ножен, висевших на поясном ремне поверх жилетки, длинный, тонкий, обоюдоострый нож мясника и, подняв его, проверил на свету, хорошо ли он отточен. Снова начался отвратительный обмен учтивостями: первый подал нож второму через голову К., второй вернул его первому тоже через голову К. И внезапно К. понял, что должен был бы схватить нож, который передавали из рук в руки над его головой, и вонзить его в себя. Но он этого не сделал, только повернул еще не тронутую шею и посмотрел вокруг. Он не смог выполнить свой долг до конца и снять с властей всю работу, но отвечает за эту последнюю ошибку тот, кто отказал ему в последней капле нужной для этого силы. Взгляд его пал на верхний этаж дома, примыкавшего к каменоломне. И как вспыхивает свет, так вдруг распахнулось окно там, наверху, и человек, казавшийся издали, в высоте, слабым и тонким, порывисто наклонился далеко вперед и протянул руки еще дальше. Кто это был? Друг? Просто добрый человек? Сочувствовал ли он? Хотел ли он помочь? Был ли он одинок? Или за ним стояли все? Может быть, все хотели помочь? Может быть, забыты еще какие-нибудь аргументы? Несомненно, такие аргументы существовали, и хотя логика непоколебима, но против человека, который хочет жить, и она устоять не может. Где судья, которого он ни разу не видел? Где высокий суд, куда он так и не попал? К. поднял руки и развел ладони.
Но уже на его горло легли руки первого господина, а второй вонзил ему нож глубоко в сердце и повернул его дважды. Потухшими глазами К. видел, как оба господина у самого его лица, прильнув щекой к щеке, наблюдали за развязкой.
— Как собака, — сказал он так, как будто этому позору суждено было пережить его.
Печатается по изданию: Кафка Ф. Америка: Роман; Процесс: Роман; Из дневников. — М., 1991. — С. 423-428.
Должен ли человек бояться судебного процесса? Судя по всему, ему надлежит страшиться абсурдности жизни. Реальная
опасность может обернуться блефом, а сущая безделица — гибелью. Немецкий философ Мартин Хайдеггер различает
страх и боязнь. Боязнь, по его мнению, это испуг, растерянность, которая рождается чем-то конкретным — приближением человека, животного, стихийного бедствия. Она приводит человека в состояние, которое мешает ему адекватно ответить
на угрозу. Напротив, страх, если даже он связан с возникновением опасности, никогда не выдвигается реальностью. Не «то» или «это» заставляет нас трепетать. В основе страха лежит ничто...
Бывает ли в нашем бытии такая настроенность, которая способна приблизить его к самому Ничто?
Это может происходить и действительно происходит — хотя достаточно редко, только на мгновения, — в фундаментальном настроении ужаса. Под «ужасом» мы понимаем здесь не ту слишком частую способность ужасаться, которая по сути дела сродни избытку боязливости. Ужас в корне отличен от боязни. Мы боимся всегда того или другого конкретного сущего, которое нам в том или ином определенном отношении угрожает. Страх перед чем-то касается всегда тоже каких-то определенных вещей. Поскольку боязни и страху присуща эта очерченность причины и предмета, боязливый и робкий прочно связаны вещами, среди которых находятся. В стремлении спастись от чего-то — от этого вот — они теряются и в отношении остального, т. е. в целом «теряют голову».
При ужасе для такой сумятицы уже нет места. Чаще всего, как раз наоборот, ужасу присущ какой-то оцепенелый покой. Хоть ужас это всегда ужас перед чем-то, но не перед этой вот конкретной вещью. Ужас перед чем-то есть всегда ужас от чего-то, но не от этой вот определенной угрозы. И неопределенность того, перед чем и от чего берет нас ужас, есть не просто недостаток определенности, а принципиальная невозможность что бы то ни было определить. Она дает о себе знать в нижеследующей общеизвестной формуле.
В ужасе, говорим мы, «человеку делается жутко». Что «делает себя» жутким и какому «человеку» ? Мы не можем сказать, перед чем человеку жутко. Вообще делается жутко. Все вещи и мы сами тонем в каком-то безразличии. Тонем, однако, не в смысле простого исчезания, а вещи повертываются к нам этим своим оседанием как таковым. Проседание сущего в целом наседает на нас при ужасе, подавляет нас. Не остается ничего для опоры. Остается и захлестывает нас — среди ускользания сущего — только это «ничего».
Ужасом приоткрывается Ничто.
В ужасе «земля уходит из-под ног». Точнее: ужас уводит у нас землю из-под ног, потому что заставляет ускользать сущее в целом. Отсюда и мы сами — вот эти существующие люди2 — с общим провалом сущего тоже ускользаем сами от себя. Жутко делается поэтому в принципе не «тебе» и «мне», а «человеку». Только наше чистое присутствие в потрясении этого провала, когда ему уже не на что опереться, все еще тут.
Ужас перебивает в нас способность речи. Поскольку сущее в целом ускользает и надвигается прямое Ничто, перед его лицом умолкает всякое говорение с его «есть». То, что, охваченные жутью, мы часто силимся нарушить пустую тишину ужаса именно все равно какими словами, только подчеркивает подступание Ничто. Что ужасом приоткрывается Ничто, человек сам подтверждает сразу же, как только ужас отступит. С ясностью понимания, держащейся на свежести воспоминания, мы вынуждены признать: там, перед чем и по поводу чего нас охватил ужас, не было, «собственно», ничего. Так оно и есть: само Ничто — как таковое — явилось нам.
В фундаментальном настроении ужаса мы достигли того события в нашем бытии, благодаря которому открывается Ничто и исходя из которого должен ставиться вопрос о нем.
Как обстоит дело с Ничто?
' Маргиналия Хайдеггера (на полях авторского экземпляра 1-го издания лекции, Бонн, 1929): «Сущее больше ничего не говорит нам».
2 Маргиналия: Aber nicht der Mensch als Mensch 'des' Da-seins, «но не человек как человек „своего" присутствия». В опыте Ничто рушится все в человеке, кроме его чистого существа. Оно не принадлежит человеку, скорее наоборот.
Ответ на вопрос. Единственно важный для нашей ближайшей цели ответ можно считать уже добытым, если только мы позаботимся о том, чтобы вопрос о Ничто действительно продолжал для нас стоять. Что от нас требуется, так это проследить за превращением человека в свое чистое присутствие, происходящим с нами в настроении ужаса, и схватить открывающееся здесь Ничто таким, каким оно дает о себе знать. Этому сопутствует требование категорически отклонять те характеристики Ничто, которые сложились не в виду его самого.
Ничто дает о себе знать в настроении ужаса — но не как сущее. Равным образом не выступает оно и как предмет анализа. Ужас вовсе не способ постижения Ничто. Тем не менее, благодаря ему и в нем Ничто приоткрывается. Хотя опять же не так, будто оно являет себя в чистом виде «рядом» с жутко проседающей совокупностью сущего. Надо сказать наоборот: Ничто выступает при ужасе одновременно с совокупностью сущего. Что значит это «одновременно с»?
При ужасе сущее в целом становится шатким. В каком смысле становится? Ведь не уничтожается же все-таки сущее ужасом так, что оставляет после себя Ничто. Да и как ему уничтожаться, когда ужас сопровождается как раз нашей абсолютной немощью по отношению к сущему в целом. Скорее, Ничто приоткрывается, собственно, вместе с сущим и в сущем как в своей полноте ускользающем.
При ужасе вовсе не происходит уничтожение всего сущего самого по себе; однако нам точно так же нет никакой надобности производить сначала отрицание сущего в целом, чтобы впервые получить Ничто. Не говоря уже о том, что ужасу как таковому чуждо эксплицитное построение отрицательных высказываний, с подобным отрицанием, якобы долженствующим синтезировать Ничто, мы во всяком случае опоздали бы. Мы уже до того встретились с Ничто. Оно, мы сказали, выступает «одновременно» с ускользанием сущего в целом.
В ужасе происходит отшатывание от чего-то, но это отшатывание — не бегство, а оцепенелый покой. Отшатывание исходит от Ничто. Ничто не затягивает в себя, а сообразно своему существу отсылает от себя. Отсылание от себя как таковое есть вместе с тем — за счет того, что оно заставляет сущее ускользать, — отсылание к. тонущему сущему в целом. Это отталкивание-отсылание к ускольза-
ющему сущему в целом, отовсюду теснящее нас при ужасе, есть существо Ничто: ничтожение. Оно не есть ни уничтожение сущего, ни итог какого-то отрицания. Ничтожение никак не позволяет и списать себя на счет уничтожения и отрицания. Ничто само ничтожит.'
Ничтожение не случайное происшествие, а то отталкивающее отсылание к ускользающему сущему в целом, которое приоткрывает это сущее в его полной, до того сокрытой странности как нечто совершенно Другое — в противовес Ничто.
В светлой ночи ужасающего Ничто впервые происходит простейшее раскрытие сущего как такового: раскрывается, что оно есть сущее, а не Ничто. Это выглядящее во фразе необязательной добавкой «а не Ничто» — вовсе не пояснение задним числом, а первоначальное условие возможности всякого раскрытия сущего вообще. Существо исходно ничтожащего Ничто и заключается в этом; оно впервые ставит наше бытие перед сущим как таковым.
Только на основе изначальной явленности Ничто человеческое присутствие способно подойти к сущему и вникнуть в него.2 И поскольку наше присутствие по самой своей сути состоит в отношении к сущему, каким оно и не является и каким оно само является, в качестве такого присутствия оно всегда про-исходит из заранее уже приоткрывшегося Ничто.
Человеческое присутствие означает: выдвинутость в Ничто.
Печатается по изданию: Хайдеггер М. Что такое метафизика? // Время и бытие: Статьи и выступления. — М.: Республика, 1993. — С. 20-22.
Хайдеггер, по словам Камю, Единственной реальностью на
хладнокровно рассматривает всех ступенях сущего становит-
удел человеческий и объявляет, ся «забота». Для потерявшего-
что существование ничтожно, ся в мире и его развлечениях
' Маргиналия: «Как ничтожение существует, осуществляет, хранит Ничто».
2 Маргиналия: «Не заключать отсюда: значит все Ничто, но наоборот: принятие и понимание сущего, бытия и конечности».
человека забота выступает как краткий миг страха. Но стоит этому страху дойти до самосознания, как он становится тревогой. Хайдеггер не отделяет со
знание от абсурда. Абсурд — это безраздельное царство страха, в котором реальное неотделимо от бессмыслицы.
Когда я думаю, нет, так не пойдет, когда приходят те, что знали меня, возможно, все еще знают, на глаз, конечно, или на нюх, это как будто, это будто бы, ну же, я не знаю, мне бы не стоило начинать. Если бы я начал снова, взявшись всей душой за то, что иногда приносит добрые плоды, то стоит попробовать, я попробую в один из этих дней, в один из этих вечеров, или этим вечером, почему бы не этим вечером, прежде чем я исчезну совсем, насовсем, развеянный нетленными словами. Что я говорю, развеянный, это как раз не про меня, я блуждал, мои мысли блуждали, именно как раз не про меня. И это все та же старая дорога, по которой я плетусь взад и вперед, от да к нет, к тому, кого еще предстоит назвать, чтобы он оставил меня в покое, пребывать в покое, больше не быть, как будто и не было. Назови, нет, ничего не назовешь, расскажи, нет, ни о чем не расскажешь, что еще, я не знаю, мне бы не стоило начинать. Включи его в свой репертуар, как водится, и распорядись им, как я распоряжаюсь собой, одна тупая болванка за другой, вечер за вечером, и ночь за ночью, и так все дни напролет, но всегда настает вечер, почему, почему всегда вечер, я скажу почему, чтобы выговориться, отделаться поскорее. Вот время, что неподвижно в час серенады, если это не рассвет, нет, я не наверху, я под землей, или где-то в собственном теле, или в другом теле, а время пожирает, но не меня, как водится, вот почему всегда вечер, чтобы дать мне полноту желаний, другую черную ночь, чтобы уснуть в ней, вот я и ответил, я ответил что-то. Или это в голове, вроде минутного переключения времени, секундного переключения времени, или это вроде клочка моря под текучим лучом маяка, текучего клочка
1 |
моря под текучим лучом. Грязные слова, чтобы уверить себя, будто я здесь и что у меня есть голова и голос, голова, верящая тому, сему, да и больше ничему, ни в себя, ни во что-то еще, но голова с голосом, принадлежащим ей или другим головам, как будто тут было две головы, как будто бы была одна голова или безголовый, безголовый голос, только голос. Но я не обманываюсь, пока я не обманываюсь, пока я ни Там, ни где-то еще, ни как голова, ни как голос, ни как яичко, вот досада, вот досада, я нигде не появляюсь как мужское яйцо или женская дыра, такие места, волосы на женском лобке, они видят восхитительное зрелище, подглядывая вниз, да, вот так, ничего не попишешь, такие дела. По мне, пусть говорят что хотят, мои слова не говорятся мной, что мне до тех слов, что говорят, да говорят впустую. Наши дела идут, идут потихоньку, и когда придут те, что знали меня, скоро-скоро, это как будто, нет, преждевременно. Но вот опять игра в прятки, где я вожу и иду искать, когда что-то очень нужно, я, вроде квадратного корня из минус единицы, завершившей свое гуманитарное поприще, на это стоило бы посмотреть, мертвенное лицо в чернильных и джемовых пятнах, caput mortuum (лат. — мертвая голова; перен. — нечто мертвое, лишенное живого содержания, лишенное смысла. — Е.Б.) усердного юноши, уши врастопырку, выпученные глаза, нелепые вихрастые волосы, с пеной у рта и жвачкой, что за жвачка, плевок, молитва, урок, всего понемногу. Молитва на крайний случай перед тем, как душа отойдет, и бубнеж всякой мешанины в старом рту, осиротевшем на слова, в старой голове, покончившей со слушаньем, вот он я старый, это ненадолго, старый сопливый пацан, завершивший свое гуманитарное поприще, в двухместном стоячем сортире на Rue d'Assas, с тем же журчанием струйки, что и шестьдесят лет назад, моим любимым журчанием для ободрения, вроде материнского «пис-пис» ребенку, сидящему на горшке, мой лоб прилип к переборке среди рисунков, возбуждающих мужское нутро, и я, изрыгающий Аве Мария, Аве Мария, застегнутый аж до ширинки, я ничего не выдумываю, из-за рассеянности, или изнеможения, или безразличия, или нарочно для затравки, я знаю, что я имею в виду, или лучше все же быть одноруким, когда ни пальцев, ни рук, гораздо лучше, старым как мир и не менее гнусным, обрубленным со всех сторон, возвышаясь на своих надежных культях, брызжа старой мочой,
старыми молитвами, старыми уроками, разрывая мысли, душу, тушу до шеи и шею, не говоря уж о мокроте, слишком тяжко говорить, рыдания вызывали слизь, которая выхаркивалась из сердца, вот у меня и есть сердце, вот я и целый, не считая нескольких конечностей, завершивших свое гуманитарное поприще да и карьеру, и при этом без малейших претензий, не предъявляя никаких требований, истерзанный выплесками. Господи Иисусе. Вечера, вечера, что это были за вечера, из чего созданные, и когда это было, я не знаю, созданные из благодатных теней, благодатных небес, пресыщенного времени, отдыхающего от обжорства до полуночной трапезы, я не знаю, не больше, чем тогда, когда мне случалось говорить, изнутри или извне, из наступающей ночи или из-под земли, — где я, говоря лишь о пространстве, и с какой наружностью, и с каких пор, говоря также о времени, и до каких пор, и кто этот комок, который не знает, куда идти, который не может остановиться, который принимает себя за меня и за которого я принимаю себя сам, — что-то в этом духе, старый скрежет, так вот, те вечера, но из чего создан этот вечер, нынешний вечер, что никогда не кончается, в чьих тенях я одинок, вот где я, где я был раньше, где я был раньше, где я был всегда, это из них я разговаривал с собой, разговаривал с ним, где он исчез, тот, кого я видел тогда, все ли еще он бродит, это наверно, это возможно, без говорящего с ним голоса, я больше не говорю с ним, я больше не говорю с собой, мне больше не с кем говорить, а я говорю, голос говорит, который не может быть ничьим, кроме как моим, поскольку здесь нет никого, кроме меня. Да, я потерял его, а он потерял меня, потерял из вида, потерял из слуха, вот то, чего я хотел, возможно ли, что я хотел того, хотел этого, а он, чего он хотел, он хотел остановиться, возможно, он остановился, я остановился, но я никогда не шевелился, возможно, он мертв, я мертв, но я никогда и не жил. Но он двигался, свидетельство одушевленности, через те вечера, движущиеся тоже, вечера с концом, вечера с ночью, не говоря ни слова, не в силах сказать ни слова, не зная куда идти, не в силах остановиться, слушая мои рыдания, слыша голос, рыдающий о том, что нет ничего и похожего на жизнь, будто бы он не знал; будто бы это намек на его жизнь, которая вроде была таковой, здесь есть разница, то были дни, когда я не знал, где я, ни с какой наружностью, ни с каких пор, ни до ка-
ких пор, тогда как сейчас, здесь есть разница, сейчас я знаю, это неправда, но я говорю это тем не менее, здесь есть разница, я говорю это сейчас, я скажу это вскоре, я скажу это в конце, затем конец, я буду свободен в конце, меня не будет больше, это ничего не будет стоить больше, это не будет нужным больше, это не будет возможным больше, но это ничего не стоит и сейчас, это не нужно и сейчас, это невозможно и сейчас, вот как тянутся рассуждения. Нет, надо найти что-нибудь получше, довод получше, чтобы прервать их, другое слово, идею получше, чтобы опровергнуть, новое нет, чтобы отвести все другие, все старые нет, что захоронили меня здесь, глубоко в этом месте, которое даже и не место, а просто миг в вечнотекущем времени, называемый «здесь», и в этом существе, что зовется мной, которое даже и не я, и в этом невозможном голосе, все старые нет, висящие во мраке и качающиеся, как лестница из дыма, да, новое нет, которое никто не говорит дважды, чья капля упадет и ввергнет меня в отсутствие, менее пустословное, чем небытие. О, я знаю, это случится не так, я знаю, что ничего не случится, что ничего не случалось и что я все еще, а особенно с того дня, когда я не мог больше доверять тому, что зовется плотью и кровью где-то наверху в их гнойном трипперном свете, всем сердцем проклинаю себя. И вот почему, когда приходит час тех, кто знал меня, на сей раз это сработает, когда приходит час тех, кто знал меня, это как будто бы я среди них, вот то, что я должен был сказать, среди них, наблюдающих, как я приближаюсь, потом наблюдающих, как я удаляюсь, качая своей головой и говоря — это действительно он, возможно ли, что это он, — затем двигаться дальше вместе с ним вдоль дороги, которая не моя и с каждым шагом уводит меня дальше от той другой, которая тоже не моя, или оставаясь в одиночестве там, где я есть, между двумя расходящимися грезами, не зная никого, не знаемый никем, вот в конце концов то, что я должен был сказать, это все, что я мог сказать в этот вечер...
Все слабеет тот слабый старый голос, что тщетно пытался заставить меня, — затухающий, все равно что сказать, он исходит отсюда, чтобы прозвучать где-то, или умолкающий, как знать, это все равно что сказать, он собирается
исчезнуть, — оставить старания. Не какой-то голос, но тот, что в моей жизни, он говорит, что если, ведя речь обо мне, можно говорить о жизни, а он может, он все еще может, или если не о жизни, то он умирает, если это, если то, если вести речь обо мне, то он умирает, но кто может многое, способен и на малое, раз уж ты вел речь обо мне, значит, ты можешь говорить о чем угодно, от сих до сих, от точки где до момента когда, и тут он умирает, он не может продолжаться, это его смерть, ведя речь обо мне, здесь или где-то, он говорит, он шепчет. Чей голос, ничей, нет никого, голос без рта, а где-то что-то вроде слушанья, что-то приговоренное слушать, и где-то рука, он называет это рукой, он хочет создать руку или если не руку, то что-то где-то, что может оставить след, из которого нечто создается, из которого возникает речь, ты не сможешь обойтись без меньшего, нет, это выдумки, еще какие выдумки, нет ничего, кроме голоса, чей шепот оставляет след. След, он хочет оставить след, да, как ветер в листве, в траве, в песке, только так бы он мог создать жизнь, но скоро наступит конец, теперь недолго, не будет никакой жизни, будет тишина, воздух, что однажды вздохнул на мгновение, совершенно спокоен, крохотное смятение пыли совсем улеглось. Воздух, пыль, здесь воздуха нет, нет ничего, чтобы поднять пыль, и говорить о мгновениях, говорить об однажды — значит говорить ни о чем, но вот оно — ничто, все это выражения, которые оно использует. Оно всегда говорило, оно всегда будет говорить о вещах, которые не существуют или существуют только где-то, если тебе так нравится, если тебе так угодно, если это можно назвать существованием. К несчастью, речь не про где-то, а про здесь, о, вот и слова появились, наконец появились снова, это был единственный шанс, выбрались отсюда и направились куда-то, направились туда, где время проходит и атомы складываются в мгновение, где у голоса, возможно, есть источник, где он иногда говорит, что у него, должно быть, есть источник, чтобы иметь возможность говорить о таких фантазиях. Да, отсюда, но как, если здесь пусто, ни пылинки, ни вздоха, только вздох голоса, он дышит впустую, ничто не создано, если бы я был здесь, если бы он мог создать меня, как бы я жалел его за то, что он говорил так долго впустую, нет, так не пойдет, он не говорил бы впустую, если бы я был здесь, и я бы не жалел его, если бы он создал меня. Я бы проклинал его или благословлял его, он
был бы в моем рту, проклинающем, благословляющем, кого, что, он не смог бы сказать, в моем рту ему было бы не о чем сказать, которому было о чем сказать впустую. Но эта жалость все же хочет узнать, эта жалость, которая в воздухе, хотя здесь нет воздуха для жалости, впрочем, это выражение, она хочет узнать, надо ли ей остановиться и узнать, что делать здесь жалости, и если это не надежда, мерцающая, еще одно выражение, зловеще среди воображаемых останков, слабая надежда в общем-то слабого существа, по сути человеческого, слезы в ее глазах, прежде чем у них было время открыться, нет, больше никаких остановок и желаний узнать о том или о чем-то еще, ничто больше не остановит ее в падении или в ее подъеме, может быть, она оборвется на визге кастрата. Да, верно, здесь вовсе не было сердечного разговора, в прямом или переносном смысле, но какой смысл питать надежду, ну, что однажды такой разговор будет, чтобы вознеслась, дабы прервать это представление театра теней, жалость. Но чего еще она ждет сейчас, когда сомнений не осталось, выбора не осталось, — чтобы заткнуть носком ее хрипящую глотку, еще один оборот. Закруглить ее дерьмовые небылицы в коде, заслуживающем покоя? Последние вечные вопросы, детские влюбленности в смертных пеленах, последние образы, конец грезы, бытия прошлого, проходящего и сущего, конец лжи. Возможно ли это, возможная ли это вещь, наконец, затухание этого черного ничто и его невозможных теней, конец этого фарса созидания и утихомирования тишины, он хочет узнать, тот голос, который есть тишина, или это я, как знать, это все та же греза, та же тишина, голос и я, голос и он, он и я, и вся наша вереница, и вся их, вся их, но чья, чья греза, чья тишина, старые вопросы, последние вопросы, наши, ибо мы есть греза и тишина, но голосу пришел конец, нам пришел конец, тем, кого никогда не было, скоро здесь будет ничто, где никогда ничего не было, последние образы. И чья это досада при каждом немом мельчайшем звуке, и неутолимая бесконечность раскаяния, вгрызающегося все глубже с каждым своим укусом, при обреченности слушать, обреченности говорить слабее слабейшего шепота, так много лжи, так много раз та же ложь лживо отрицалась, чья эта визжащая тишина ножа «нет» в ране «да», он хочет узнать. И хочет узнать, что стало с желанием знать, оно отошло, сердце отошло, голова отошла, никто ничего не чувствует, не
11-1160
спрашивает ни о чем, не ищет ничего, не говорит ничего, не слышит ничего, здесь только тишина. Это неправда, да, это правда, это правда и это неправда, здесь тишина и здесь нет тишины, здесь никого и здесь кто-то, ничто предотвращает нечто. И если бы голосу пришлось исчезнуть, старому исчезающему голосу, это была бы неправда, как неправда и то, что он говорит, он не может говорить, он не может исчезнуть. И будь хоть один день здесь, где нет дней, который не назовешь местом, порожденное невозможным голосом несоздаваемое существо и проблеск света, все равно все было бы тихим и пустым и темным, как сейчас, как почти сейчас, когда все будет кончено, все сказано...
Печатается по изданию: Беккет С. Эссе об абсурде // Философские науки. — 1991. — № 3,
Страх — грандиозный и плодовитый архитектор. Он творит беспредельные вселенные, населенные фантастическими существами. В этом мире происходят невероятные события: оргии, убийства, совращения, безумства. Человеческая фантазия неистощима. Воображение помогает людям преодолеть невыносимое чувство ужаса, которое охватывает нас... |
Отвратительный демон страха почитался за божество у лакедемонян наряду с другими мучительными ощущениями, среди которых под именем богини Ангероны была печаль. Они так благоговели перед этими богами, как замечает Августин в «О Граде Божием», что страху повсеместно поклонялись и изображали его в храмах с львиной головой, как упоминает Макробий в «Сатурналиях»; «в январские календы был праздник Ангероны, которой в храме Волюпии, богини наслаждения, авгуры и священнослужители приносили ежегодную жертву, она же, будучи благосклонной к ним, могла забрать все заботы, муки и неприятности на весь следующий год». Множество плачевных следствий порождает в человеке страх: он краснеет, бледнеет, дрожит, покрывается потом, сердце его бьется то учащенно, то дает перебои. Он поражает многих
людей, которые должны выступить в многолюдных собраниях или предстать перед великими людьми, как произошло с Демосфеном, величайшим оратором Греции, перед Филиппом. Страх отнимает голос и память — это Лукиан сознательно внес в Jupiter tragoedus'a', испуганного тем, что он должен был обратиться с речью к другим богам, и вынужденного прибегнуть к помощи Меркурия. Многие люди бывают так напуганы и так теряются от страха, что не сознают, где они, что говорят, что делают, и, что еще хуже, страх принимается мучить их заранее, принося тревоги и подозрения. Он препятствует самым благородным намерениям и приносит в души боль, печаль и тяжесть. Люди, пребывающие в страхе, никогда не чувствуют себя свободными, решительными, уверенными, веселыми, но находятся в постоянной горести; справедливо считается, что Nulla est miseria major quam metus — нет большего несчастья, большей пытки, большей муки, чем страх; испуганные люди изнемогают от подозрений, тревоги, подобно детям, не в состоянии прибегнуть к помощи разума, суждения... Мы видим, что для большинства людей оправдывается выражение: Quoe metuunt, finguut — чего люди боятся, то им и мерещится, они думают, что видят гоблинов, ведьм, демонов. И часто таким образом впадают в меланхолию. Существует пример человека, впавшего в меланхолию при виде буки на всю оставшуюся жизнь. Император Август не мог оставаться в темноте, по свидетельству Светония. А то удивительное, что воображают себе женщины и дети, если им надо перейти через церковный двор ночью, лежать или находиться в одиночестве в темной комнате, заставляет их покрываться потом и внезапно трепетать. Многих людей беспокоит будущее, предчувствие собственной судьбы, как, например, императоров Адриана и Домициана, которых мучило предчувствие конца... Беспокойство, сострадание, жалость, негодование и т. п. области, лежащие вокруг страха и уныния, я опускаю здесь нарочно...
Печатается по изданию: Burton R. The Anatomy of Melancholy. — Amsterdam; New York, 1971. — P. 681-682.
' Юпитер трагический (лат.).
Страх — наиболее сильное чувство из всех человеческих эмоций, которое не могло не породить особый вид литературы. Так полагает и известный
писатель и литературовед Х.П. Лавкрафт. Свое исследование он посвящает повествованиям о сверхъестественном и ужасном как литературному жанру.
«Бездны, в которые дано Заглянуть только мертвым и безумцам...»
Круг людей, подвластных иррациональному страху, довольно ограничен, поскольку эта подвластность требует развитого воображения и способности мысленного отвлечения от повседневной жизни. Относительно немногие могут освободиться от пут обыденности и ответить на призыв извне. Большинство всегда будет отдавать предпочтение историям о реальных событиях и чувствах с привычно сентиментальным искажением этих событий и чувств, возможно, по праву, — ведь именно эти обычные моменты составляют преобладающую часть жизненного опыта человека. Но в нас всегда присутствует и нечто другое: иногда неожиданная вспышка фантазии озаряет самую твердолобую и здравомыслящую голову, и тогда никакой рационализм и ухищрения фрейдовского анализа не в состоянии заглушить глубокого волнения, в которое приводит душу шепот таинственного леса. Виной тому психологические причины и традиции, столь же реальные и столь же глубоко коренящиеся в духовном опыте, как и другие стороны психологии и традиции человечества, созвучные с религиозным чувством и тесно связанные со многими его аспектами; это имеет отношение и к нашему сокровенному биологическому наследию, не позволяющему разуму властвовать над некоторыми очень важными, хотя и немногочисленными проявлениями сущности человека.
Первичные инстинкты и эмоции формировались как ответ на окружающую среду. Обычные чувства, связанные с удовольствием или болью, окружали явления, причины и последствия которых человек мог понять и предугадать, в то время как непонятные явления, а вселенная была полна ими в те далекие времена, естественным образом вызывали к жизни внушающие благоговейный трепет ощущения, удивительные, невероятные толкования и персонификации — все, что присуще народу, имеющему в распоряжении несколько несложных идей и ограниченный жизненный опыт. Неизвестное, а иначе непредсказуемое, становилось для наших примитивных предков ужасающим и всемогущим источником благ и бедствий, нисходивших на них по загадочным и со всей очевидностью не земным причинам, порожденных сферами, о которых мы ничего не знаем и в жизни которых не можем принимать участия. Сновидения также вносили вклад в процесс становления представлений об ирреальном или спиритуальном мире; вообще все условия существования диких племен на заре человечества с неизбежностью направляют мысль в сторону сверхъестественного, поэтому не приходится удивляться тому, что сама суть, наследственная основа человека, пропитана религиозными понятиями и суевериями. Это следует принять как очевидный факт и рассматривать как постоянно действующую жизненную составляющую, покуда речь идет о подсознании и природных инстинктах. Хотя круг неизвестного неуклонно сужался на протяжении тысячелетий, внешний мир до сих пор представляет собой бездонный колодец загадок, потому что густое облако наследственных ассоциаций продолжает окутывать объекты и процессы, воспринимавшиеся некогда как тайна, как бы хорошо они ни были объяснены позднее. И более того, существует определенная физиологическая фиксация древних инстинктов в нервных тканях, которая подспудно приводит их в действие, даже если сознание очищено от всего, что способно вызвать ощущение чуда. Наши чувства по отношению к благоприятным аспектам непознаваемого изначально были заключены и оформлены в общепринятые религиозные обряды, поэтому темные и несущие зло стороны сверхъестественного нашли отражение, в основном, в популярном фольклоре. Неизвестность и опасность всегда оказывались тесно связанными; таким образом любой мир неизвестного стано-
вился миром возможного зла. Когда к этим ощущениям опасности и страха добавляются любопытство и неизбежная притягательность чудесного, рождается сложная сильная эмоция, начинает неудержимо работать воображение, и эти чувства будут жить, пока существует человечество. Дети всегда будут бояться темноты, а люди с умом, чувствительным к наследственному импульсу, всегда будут испытывать трепет при мысли о скрытых и недосягаемых мирах иной жизни, может быть, пульсирующей в надзвездных пространствах, или безуспешно пытаться втиснуть в тело нашего шара потусторонние бездны, в которые дано заглянуть только мертвым и безумцам.
Все это говорит о том, что возникновение литературы космического ужаса имело объективные психологические предпосылки. Она существовала и всегда будет существовать, и лучшим свидетельством ее неодолимой жизненности служит некая сила, время от времени заставляющая писателей совершенно иной в целом направленности пробовать свои силы в этом жанре, как бы для того, чтобы освободить от фантасмагорических форм разум, который в противном случае будет ими одержим. Так, Диккенс написал несколько страшных историй, Браунинг мрачную поэтому «Чайльд- Роланд», Генри Джеймс — «Поворот винта», д-р Холмс слабый роман «Элси Веннер», Ф. Мэрион Кроуфорд «Верхнюю койку», а юморист У. Джекобс талантливую мелодраму «Обезьянья лапа».
Этот вид литературы нельзя ставить в один ряд с произведениями внешне похожими, но имеющими совершенно другую психологическую окраску, предметом которых является простой физический страх и земное зло. Они, безусловно, занимают отдельное место. Так же как и традиционные, иногда даже юмористические истории с привидениями, где сама форма изложения или подсказка автора устраняют возможность возникновения ощущения истинно сверхъестественного. Эти повествования не имеют отношения к литературе космического ужаса в чистом виде. В ней должно присутствовать нечто большее, чем нераскрытое убийство, окровавленные остатки или облаченная в саван фигура, бряцающая цепями по всем правилам искусства. Необходима атмосфера захватывающего дух и необъяснимого страха перед неизвестными внешними силами и намек на наиболее пугающее и невыносимое для человеческого разума нарушение установленных законов
природы, которые одни только и противостоят угрожающему вторжению в реальность хаоса и демонов запредельного мира.
Разумеется, не следует ожидать, что все образцы литературы, о которой идет речь, соответствуют какой-либо теоретической модели. Творческий ум испытывает взлеты и падения, и лучшее из произведений имеет свои слабые места. Более того, многое из лучшего, что написано об ужасе сверхъестественного, появилось на свет, по-видимому, бессознательно, независимо от желания автора: оно разбросано в виде отдельных памятных фрагментов в материале, который в целом производит совершенно иное впечатление. Главное — это атмосфера, потому что конечным критерием подлинности является не сюжет, а настроение. Страшная история, в которой автор преследует назидательные или социальные цели или в которой тайна находит в конце концов естественное объяснение, не может служить примером литературы космического ужаса, правда, отдельные моменты такого повествования часто удовлетворяют требованиям данного жанра. Таким образом, мы должны оценивать произведение не по намерению автора и не по механике сюжета, а по силе эмоционального воздействия избранных отрывков, наименее приземленных сцен. В сущности, критерий очень прост; испытывает ли читатель чувство иррационального страха, возникает ли ощущение соприкосновения с таинственными силами, когда человек начинает с трепетом прислушиваться к биению черных крыльев, к движению — в самых отдаленных уголках земного мира — пробирающихся в него извне обитателей мира сверхъестественного. И, безусловно, чем более определенно и полноценно создается эта атмосфера в написанном, тем выше оно стоит в ряду произведений искусства данного круга.
Космический ужас появляется как необходимый компонент в древнейшем фольклоре, в самых архаичных балладах, хрониках и священных писаниях. Он был, несомненно, важнейшим психологическим элементом магических ритуалов, вызывающих демонов и духов, которые восходят к доисторическим временам и которые достигли наивысшего расцвета в Древнем Египте и у семитских народов. Книги Ветхого завета — прекрасная иллюстрация власти сверхъестественного над умами Древнего Востока. Отголоски древних традиций явственно прослеживаются
на протяжении многих веков до нашего времени. Следы трансцендентального страха можно найти в классической античной литературе, и, очевидно, с наибольшей полнотой он находил отражение в устной народной поэзии, развивавшейся параллельно с классическими литературными течениями, но образцы которой не дошли до нас из-за отсутствия письменного посредника. Средние века, погруженные в полную фантастических представлений тьму, дали выражению этой темы мощную движущую силу, и Восток и Запад были в равной степени заняты сохранением и приумножением темного наследия — фольклора и академических формул магии и каббалистики. Ведьмы, оборотни, вампиры и привидения не сходили с уст простого люда, бардов и знати, и требовалось совсем немного для преодоления последнего рубежа, разделявшего устное сказание и формальную литературную композицию. На Востоке истории о сверхъестественном облекались в пышные и причудливые одеяния и постепенно уходили в сферу почти чисто фантазии. На Западе, где царил тевтонский мистицизм, а кельты хранили память о таинственных жертвоприношениях и друидических рощах, эти истории приобрели поразительную убедительность атмосферы недосказанности, намека на ужасное.
Столь ярким воплощениям трансцендентального страха Запад в значительной степени обязан приверженцам зловещих ночных культов, восходящих к временам, когда по Европе блуждали приземистые монголоиды со своими стадами и табунами. Эти обычаи происходили из наиболее отталкивающих и разнузданных обрядов скотоводческих культов. Крестьяне продолжали платить дань старинной религии, несмотря на внешнее торжество сменявших друг друга новых верований — друидических, греко-римских и христианских. В отдаленных лесах, на вершинах диких холмов в Вальпургиеву ночь и накануне Дня Всех Святых — в сезон размножения коз, овец и крупного рогатого скота — справляли шабаш ведьм, дикий обряд, который стал источником многочисленных легенд. Близким по сути и, возможно, непосредственно связанным с древней магией было возникновение извращенной теологии сатанизма, которая породила такие чудовищные явления, как обряды черной мессы; те же предпосылки привели к развитию более «научных» и философских видов деятельности — астрологии, каббалистики и алхимии с такими яркими фигурами, как Магнус и Раймунд Луллий.
Превалирование и глубина чувства иррационального страха, многократно усиленные отчаянием, которые несли людям волны опустошительных эпидемий, с необыкновенной силой запечатлены в гротескных формах позднеготической архитектуры — достаточно вспомнить демонические гаргуйльи Нотр-Дам. Необходимо также помнить, что на протяжении всей этой эпохи в самых просвещенных, равно как и в наиболее невежественных умах, существовала не подлежащая никакому сомнению вера во всевозможные проявления сверхъестественного, от самых просветленных доктрин христианства до кошмаров ведьмовства и черной магии.
Эта благодатная почва вскормила образы мрачных мифов и легенд, которые живут в литературе по сей день, в той или иной степени видоизмененные или забытые. Многие из них пришли из самых ранних устных источников, из многовекового наследия человечества. Тень, требующая захоронения непогребенного тела, призрачный возлюбленный, приходящий за своей живой невестой, дух, оседлавший ночной ветер, бессмертный колдун — все эти персонажи во множестве населяют средневековую литературу и фольклор. Наиболее яркое выражение мистический страх нашел у народов, в которых преобладала нордическая кровь, у латинян же природная склонность к рационализму даже в суевериях заметно смягчала мрачность, столь характерную для наших северных преданий, порожденных вековечными лесами и холодом льдов.
Поскольку все жанры в конечном счете восходят к поэзии, именно в ней мы находим первые примеры выражения метафизического ужаса в литературе новой эры. Большинство древнейших образцов тем не менее дошли до нас в прозаической форме: эпизод с оборотнем у Петрония отдельные места у Апулея, одно из писем Плиния Младшего и странная компиляция, написанная вольноотпущенником императора Адриана греком флегоном, «О чудесных событиях». Именно у Флегона впервые появляется невероятная история о загробной любви, в гораздо более позднее время нашедшая отклик в «Коринфской невесте» Гёте и «Немецком студенте» Вашингтона Ирвинга. Но к тому времени, когда древние северные мифы облекаются в литературную форму, мы встречаем их чаще всего в одеяниях метрики: скандинавские «Эдды» и саги, англосаксонский эпос «Беовульф» и более поздние «Нибелунги»
полны мрачных чудес, в них то и дело слышны отдаленные раскаты грома космического ужаса.
Пионером в создании классической атмосферы иррационального зла, несомненно, следует считать Данте; многие строфы Спенсера также отмечены этой печатью. Проза дает нам «Смерть Артура» Мэлори, где описано множество фантастических ситуаций, заимствованных из боле ранних балладных источников. Конечно, в те же времена существовали более грубые образцы этого жанра — дешевые издания для народа, пользовавшиеся большим успехом у невежественной публики. В елизаветинской драме с ее доктором Фаустусом, ведьмами в «Макбете», призраком в «Гамлете» и в зловещей атмосфере Уэбстера хорошо видна подвластность сознания человека той эпохи метафизическому демоническому началу, подвластность, многократно усиливаемая вполне реальными страхами перед кознями ведьм и колдунов. Тем более что магическая литература пополняется длинным списком «научных» руководств по ведьмовству и сатанизму, еще более возбуждавших воображение.
На протяжении XVII и до начала XVIII века растет число легенд и народных поэтических произведений о сверхъестественном, дешевых изданий «страшных» рассказов, хотя они и скрыты под пластом более изысканной литературы. Отголоски явного интереса к «страшному» можно найти и у вполне просвещенных авторов, например в несколько доморощенной истории о призрачных визитах мертвой женщины к далекому другу, описанных Дефо. Высшие круги общества постепенно теряют интерес к метафизике и фантастическому и вступают в эпоху рационализма. Позже, начиная с перевода на английский восточных сказок при королеве Анне и приобретая выраженный характер к середине века, начинается возрождение романтических чувств и традиций — новый период преклонения перед Природой, блеском минувших времен, восхищения необыкновенными событиями, славными подвигами и удивительными чудесами.
Сначала это чувство вторгается в поэзию, в которой появляются оттенки необычайного, загадочного, появляется содрогание тайного страха. Наконец, после робких попыток проникновения сверхъестественного в прозу — вспомним некоторые сцены в «Приключениях графа Фердинанда фэтома» Смоллетта, — романтическая тяга к ос-
вобождению от доктрин и мировосприятия рационализма находит выражение в рождении нового литературного направления — «готической школы», которой суждено было оставить многочисленных и в ряде случаев блистательных в художественном отношении последователей. Кажется удивительным, что этот жанр литературы в устоявшемся и оформленном виде появился на свет так поздно. Внутренние побудительные мотивы творчества, чувство иррационального страха насчитывает столько же лет от роду, сколько само человечество, но типичное произведение литературы этого направления, без сомнения, — дитя XVIII века.
Романтизм с его люциферианским бунтом выльется в авантюры воображения. Так же, как у де Сада, его отличие от античного бунта выразится в том, что он сделает ставку на индивида и зло.
Печатается по изданию; Lovecraft H.Ph. The Supernatural Horror in Literature. — N.Y., 1975.
Романтический герой полагает, что в силу своей ностальгии по недостижимому добру он вынужден творить зло. Сатана восстает против своего создателя, поскольку тот пользуется своей властью, чтобы умалить его. «Он выше нас, — говорит о Боге мильтоновский Сатана, — не разумом, но силой, в остальном мы равные». Здесь явно осуждается божественное насилие... Избыток отчаяния только усугубляет причины отчаяния и приводит бунт к тому состоянию озлобленного бессилия, которое наступает после долгих мук, причиненных несправедливостью, и тогда окончательно исчезает граница между добром и злом. У Виньи
Не может Сатана свет различить и тьму. Им сотворенное, не в радость зло ему.
Это обусловливает нигилизм и снимает запрет с убийства.
Убийство вскоре станет привлекательным...
Печатается по изданию: Камю А. Бунтующий человек. — М„ 1990. — С. 155.
Он появился поздней осенью, когда лужи уже стали подергиваться ледком, а я всем своим существом ощущал надвигающуюся холодную и ужасную зиму — мне постоянно хотелось есть, чувство голода и так жило во мне все время, и я знала, что к весне оно станет нестерпимым и будет грызть меня до первой оттепели, когда Мод сможет выйти на охоту, а свои овощи мы отнесем вниз, в город. Обычно я консервировала овощи, а на этот раз помидоров созрело чуть больше, так как мы посадили их еще и в подвале, так что банок оказалось немало; Мод ушла и довольно скоро вернулась, неся то, что ей удалось подстрелить, а также зерно, муку и порошковое молоко — все наши запасы до выпадения снега, отъединявшего нас от остального мира. А на той неделе, когда снег все-таки выпал, Мод нашла на дороге мертвого зайца — он уже закоченел и лежал, вытянув лапки. Было так холодно, что заледенело даже мясо, лежавшее в кладовке. В пятницу остатки пожухлой травы покрылись инеем, поэтому когда я выглянула в окно, то внезапно увидела отчетливые следы чьих-то ног. Тогда я сказала Мод, что кто-то есть в нашем игровом домике. И прийдя туда, мы нашли его. Он спал, развалившись на куче старой одежды: голова его покоилась на вельветовом пальто, которое надевала моя мать, когда ходила на выставки, а ноги он водрузил на сатиновое платье, в котором мамочка выходила замуж; шею он окутал маминым боа, а поясницу — лисьим мехом.
До этого дня мы с Мод жили довольно однообразно: болтали о том о сем, вспоминали о прошлом, а под конец Мод обычно ругала меня. «Я понимаю таких людей, как
|
Листер Хоффман или Гарри Мид, но я бы давно уехала отсюда, если бы не ты, Лиззи», — говорила она. «Черт возьми, — отвечала я ей, — да ты и не нужна мне. Ты не вышла за них замуж, потому что так уже получилось — ты испугалась, а теперь прикрываешься мной. Это ложь». Поступай как хочешь, вот что я должна была сказать ей, только не надо скандалов.
Мы обе знали, что я выйду замуж за первого встречного, который сделает мне предложение, но... никто мне таких предложений не делал, мои деньги никого не привлекали, никто не приближался ко мне. И все из-за этой заразы. Если бы об этом никто не знал, тогда, может, какой-нибудь мужчина и взял бы меня, но однажды, когда мой отец был еще жив, мы с Майлсом Гаррисоном пошли вниз, на поля, и тут у меня в глазах вдруг потемнело, как раз в тот момент, когда я повернулась к нему, и я ничего не смогла сделать. Это был припадок. Майлс увидел, как я рухнула наземь. Думаю, он попытался просунуть мне что-то в рот, но когда я очнулась, рядом никого уже не было. В следующий раз, когда я отправилась в город, все зеваки с ухмылками пялились на меня, некоторые подбегали и заглядывали в лицо, пытаясь, правда, сделать это более или менее пристойно, но все они кривлялись, думая, что я грохнусь прямо перед ними, изойду пеной или наброшусь на них, а они даже не успеют вежливо пробормотать «извините» и унести ноги подальше. Когда я прибежала в тот день к Майлсу, он головы не повернул в мою сторону, и с тех пор ко мне не подходил ни один мужчина... Да, пятьдесят лет прошло, Майлс и я... мы вдвоем... Я никогда не перестаю думать об этом.
Теперь отца уже нет, матери тоже. Даже Листера Хоффмана и Майлса Гаррисона нет. Ушли и те парни, которые смеялись надо мной. Все они ушли, и только Мод пришла ко мне; мы сидим с ней вместе после ужина, и она говорит: «Если бы не ты, у меня теперь были бы внуки», — а я отвечаю: «У меня они могли быть еще раньше, чем у тебя, потому что ты никогда не любила мужчин»; она ведь только тиранила их своими разговорами о детях. В общем, это был весьма больной вопрос. «Это неправда, Лиззи, — говорила она. — Обычно мы с Гарри...», а я опять возражала: «Да нет же, вот у нас с Майлсом...» И мы обе вспоминали о своей молодости, о людях, обнимавших нас когда-то, но тут Мод обычно расстраивалась. Просто так она не могла
это оставить и бросала: «Это все ты виновата», — но я-то знаю наверняка, что люди устраивают свою жизнь так, как им хочется, а она всю жизнь хотела одного: чтобы никто и ничто не связывало ее и чтобы к ней не предъявляли никаких претензий. Она хотела остаться вместе со мной в этом доме, со мной, своей старой, иссохшей сестрицей, холодной и равнодушной, и уж если ей и хотелось есть, то по крайней мере все-таки немножко меньше, чем мне.
После этого мы обычно начинали плести всякую чушь: «Однажды шла я с одним парнем в Портленд... Как-то раз танцевала я всю ночь напролет, а он все пытался поцеловать меня там, ну, знаешь, у сгиба локтя...» Так мы пытались пересидеть зиму, но это удавалось редко, чаще всего нас донимал голод. Я не знаю почему, но всегда, независимо от того, сколь велики были наши запасы, мясо кончилось задолго до первых теплых деньков. Конечно, порой вставал вопрос жизни и смерти, однако наши собственные консервы нас совсем не привлекали, вот почему ничего не оставалось делать, как только сидеть в доме, мечтать на голодный желудок и думать, дотянем ли мы до весны; но тут наступала оттепель, и Мод, глядя на меня, говорила со вздохом: «Если бы у нас была возможность...» Вполне вероятно, что теперь она у нас появилась. Итак, мы нашли его в игровом домике. Конечно, на первый взгляд было довольно странно видеть его посреди одежд нашей матушки, да и вообще в этом домике, но тем не менее это было так. Перед нами лежал мальчик, а может и мужчина, и от него исходило нечто, будившее в нас добрые воспоминания; словно что-то многообещающее было начертано в его изголовье. Я, конечно, уже слишком стара и непривлекательна, но и я ни на минуту не переставала думать об этом, видеть его... Мне казалось, что это Майлс, я... все такие же молодые... Он, видимо, услышал нас, потому что мгновенно открыл глаза и почему-то нагнулся. Наверное, у него был припрятан нож. Но тут он увидел, что перед ним стоят две старые женщины, обутые в армейские ботинки, и признался: «Я убежал из морской пехоты, мне надо бы где-нибудь переночевать».
Мод ответила: «Не знаю, что тебе надо, но ты должен уйти отсюда»; и тут мы заметили, что он едва держится на ногах. Челка у него была такая же, как у обыкновенного мальчишки, и я сказала: «Мод, почему ты отказываешь ему в ночлеге?»
Он был в грубой хлопчатобумажной рубашке и брюках. Но это была не униформа, ее-то я уж повидала. И он объяснил: «Случилось вот что. Я понял, что если начнется война, то мне придется стрелять в людей, а потом я сделал одну ошибку. Они избили меня, и поэтому я убежал». Он улыбнулся — открытый паренек. Я впилась взглядом в Мод, она — в меня и наконец проворчала: «Ладно, пойдемте в дом, поищем чего-нибудь поесть».
Он сказал, что его зовут Арнольд, но когда мы спросили фамилию, он ответил: «Неважно». В этот момент мы сидели на кухне, он жадно глотал овсяную кашу, заедая ее испеченным мною печеньем, и когда я взглянула на Мод, то заметила, что она с необычайным интересом следит за лучом солнца, падавшим ему на голову. Когда же мы объявили ему, как нас зовут, он пробормотал: «Какие вы милые», и я увидела, что Мод внезапно стала ощупывать лицо, а потом удалилась в свою комнату; и когда она вернулась, я заметила, что она нарумянила себе щеки. Он похвалил мое печенье и спросил, сама ли я чищу все это серебро, и я сказала «да» и еще сказала, что продукты приносит Мод, а я присматриваю за домом и готовлю еду. Тут она как раз вернулась и, увидев нас, стоящих друг против друга, сказала, обращаясь к Арнольду: «Думаю, тебе можно будет
скоро уйти».
«Не знаю, — пробормотал он. — Они, наверное, ищут
меня сейчас с собаками».
Нам это было уже не безразлично.
«Я ничего им не сделал плохого, просто я думаю иначе, чем они». И действительно, сначала мы обе подозревали, что он что-нибудь натворил, но Арнольд выглядел таким усталым и с ним было так приятно разговаривать... Тут он и попросил: «Мне бы только какое-нибудь местечко, чтобы спрятаться и переждать».
«Но ты же в любой момент можешь вернуться к себе
домой», — проговорила Мод.
«Они не хотят этого, — объяснил он. — Жестокие люди, не то, что вы».
Я подошла к ней: «Послушай, Мод. Если он останется здесь, ты ведь от этого не умрешь, правда? Да и жить будет все-таки веселее».
«Нам не хватит еды», — буркнула она.
«Но он же ненадолго. Кроме того, он поможет тебе по
хозяйству».
Она вновь посмотрела на его голову и сказала так, будто все это было моей прихотью: «Если уж ты так хочешь, чтобы он остался, что ж, пусть остается».
Он сказал: «Я буду работать».
«Все в порядке, — вмешалась я. — Можешь оставаться тут, пока не поправишься».
Сердце мое сильно забилось. Мужчина, думала я. Мужчина. Как бы это объяснить? Он был здесь, рядом, и я сразу почувствовала себя молодой. Я посмотрела на Мод и увидела, как нечто похожее промелькнуло и в ее глазах, голод и надежда, и я подумала: «Теперь ты наш, Арнольд, ты наш. Мы накормили тебя и позаботимся о твоем отдыхе, а если ты захочешь отправиться в путешествие, то мы не будем возражать, но мы никогда тебя не отпустим».
«Только до тех пор, пока все не уляжется», — говорил тем временем он.
Мод радостно улыбнулась. Пока все уляжется...
Снег, должно быть, повалил в тот же день к вечеру, сразу, как только стемнело, потому что когда мы утром проснулись, то дом наш был уже засыпан. Я сказала: «Как хорошо, что ты принесла мясо, Мод», — а затем выглянула наружу — на улице все так же ревела буря, снег сыпал без остановки. Она подошла, посмотрела в окно и подтвердила: «М-да, ты была права».
А он все еще спал; он проспал целый день, и спустился вниз в сумерках, и все время клевал носом, расправляясь с приготовленной мною тушеной зайчатиной. Я повернулась к раковине, а когда оглянулась, то увидела, что и с зайцем, и с печеньем, да и вообще со всем уже покончено. Тут я слегка испугалась — пища исчезала с необычайной быстротой. Мод подошла ко мне и прошипела: «Смотри, он же все съел!» А я, взглянув на его загорелые руки и нежную шею, ответила: «Ничего, Мод, он молодой и сильный, скоро он сможет выйти на охоту». Когда мы вновь повернулись к нему, то увидели, что его уже нет — уничтожив добрых полпирога, он отправился спать.
На следующий день он проснулся рано. Мы сидели за кухонным столом, и я думала, как это все-таки здорово, когда в доме есть мужчина. Я смотрела на него и рисовала себе невесть что. Когда он поднялся и сказал: «Ну, я хочу поблагодарить вас за все, я должен заняться делом», — я возразила: «Нет», — а он повторил: «У меня масса дел, я слишком задержался у вас», — но я опять сказала: «Нет» —
и подвела его к окну. Солнце уже светило вовсю, а снег лежал почти вровень с окном. Так бывало каждый год. Деревья были совсем заметенные и по форме напоминали сугробы, а снег так сверкал на солнце, что у меня поневоле вырвалось: «Красиво как, не правда ли?» — а он только пожал плечами и согласился: «Видно, придется подождать, пока он не сойдет хоть немного». Я тронула его за плечо. Я знала, что он подождет. Но я не хотела говорить ему, что снег начнет таять лишь весной, очень поздно; может быть, он это тоже понял, во всяком случае, он вдруг опечалился. И тогда я, чтобы утешить его, отдала ему серебряную отцовскую табакерку.
В конце концов ему пришлось делить время между мною и Мод, с которой они сражались в шахматы, и он так смешил ее, что она подарила ему свои жемчужные серьги и брошь, привезенную когда-то из Квебека. Я презентовала ему отцовскую алмазную булавку для галстука — уж очень он ею восхищался, а на Рождество мы преподнесли ему пару камней и папину трость с золотым набалдашником. Но на Новый год Мод внезапно заболела гриппом, и праздник мы провели вдвоем с Арнольдом. Я подогрела вино, а он подвесил к лампе несколько маминых украшений, это было очень красиво. Мы зажгли свечи и слушали радио, празднование Нового года на Таймс-сквер, в танцзалах, разных увеселительных заведениях. Я хотела налить еще бокал вина и тут почувствовала его руку на своей... На следующий день я подарила ему папино пальто, подбитое мехом.
Я думаю, Мод подозревала, что между нами что-то произошло. Когда я принесла ей бульон, она испытывала одновременно и неловкость, и оскорбленность. Она спросила: «Где ты была во время завтрака?» — «Мод, — ответила я, — сегодня же Новый год. Хоть разок-то могу я поспать, сколько мне хочется». Она быстро и злобно пробормотала: «Ты была с ним». Тут я решила, что если она так думает, то и пусть. Я притворно зевнула и сказала: «Мы же должны были послушать, как люди справляют Новый год, или нет?!» Через два дня Мод уже поправилась — мне никогда не приходилось видеть, чтобы больные так быстро вставали на ноги после гриппа. Наверное, она просто не вынесла, что мы вместе, а она не может проверить, что же мы делаем в ее отсутствие. Но вскоре слегла я, и тут-то мне стало понятно, как тяжело это — лежать и ничего не видеть. Тогда я звала Мод, я звала ее, и она приходила, а
иногда и нет. И когда она смотрела на меня, то я ее спрашивала: «Мод, где вы были?», — а она ничего не отвечала и только хихикала. Все это время она готовила мясо — жаркое, отбивные, фрикасе, и как-то раз я сказал: «Мод, ты же все истратишь», — а она только улыбнулась и ответила: «Я хочу показать ему, кто есть кто на кухне, и он утверждает, что я готовлю лучше, чем ты». Очень скоро я поднялась с постели; я должна была это сделать, пусть и чувствовала себя отвратительно — голова кружилась и шатало из стороны в сторону. Мне надо было спуститься вниз — уж там я бы за ними приглядела. Исполнив, наконец, свою мечту, я сразу же приготовила жаркое из оленины, решив поставить все точки над «i», и после этого между Мод и мною началось настоящее соперничество, соперничество у плиты. Однажды я стояла со сковородкой, тут пришла она и стала отнимать ее, приговаривая: «Дай я приготовлю ему», — на что я ответила: «Ты дура, Мод, здесь готовлю я», — а она как зашипит: «Ты не права, Лиззи, он любит меня»; я оттолкнула ее и сказала: «Господи, что за глупости ты несешь. Он любит только меня, и я отдам ему свои аметисты». Несколько дней спустя, когда я их искала, мне послышалось, что в задней комнате кто-то ходит.
Я отправилась туда. Если они там, решила я, значит, они ничего не ответят. Дверь была заперта, и они не отвечали, даже когда я стала стучать. Вот почему назавтра я завела его к себе, мы закрылись и я рассказала ему все о каждой драгоценности из своей шкатулки, даже о самой дешевой, а в это время Мод металась у двери и хныкала, мы цыкнули на нее, а когда вышли оттуда, она спросила: «Ну ладно, Лиззи, а что вы там делали?», — а я хихикнула и промолчала.
Она проглотила это, но чуть позже, когда мы сидели за столом после обеда, вдруг грозно посмотрела на меня и объявила: «Знаешь ли, Арнольд, я не хочу сидеть рядом с Лиз. У нее иногда бывают припадки». Арнольд сделал вид, что ничего не произошло, но когда Мод улеглась спать, я решила спуститься вниз и посмотреть, все ли в порядке. Он по-прежнему сидел на кухне, строгая какую-то палочку, и, когда я попыталась дотронуться до него, резко отстранился.
Я сказала: «Не бойся меня». Он ответил: «Это не важно».
12-1160
«Тогда что же случилось?»
«Не знаю, мисс Лиззи, я только думаю, что вы не верите мне».
«Да как же так, Арнольд, разве я не отдала тебе всего?» Он опечалился. «Не во всем вы мне, однако, верите», —
и вздохнул.
«Но я обязана тебе столь многим, Арнольд, ты прямо
омолодил меня».
Тут он улыбнулся: «Вы действительно выглядите моложе, мисс Лиззи. Все время, пока я тут, вы молодеете и
молодеете».
«Это все ты», — сказала я.
«Если вы позволите, то я действительно омоложу вас», —отозвался он.
«G \а., Арнольд, да!»
«Но я должен убедиться, что вы мне полностью доверяете», — сказал он.
«Да-да, Арнольд».
Поэтому я показала ему, где лежат все наши деньги. Но было уже за полночь, мы оба устали, он сказал: «Завтра», — и я отпустила его спать.
Не знаю, что разбудило нас обеих и почему мы выскочили в холл на рассвете; я толкнула Мод, и мы разом поднялись, точно два призрака, в своих ночных рубашках. Мы бросились вниз по лестнице: свет в кухне горел, шкатулка, в которой мы держали деньги, зияла пустотой, а из-под двери кладовки пробивался тонкий луч света. Помню, что я стояла, задумчиво оглядываясь по сторонам. Мяса не было. Мы с треском распахнули дверь. Он был там. Он сделал себе санки, работая над ними украдкой, должно быть, каждую ночь. Они были набиты вещами, нашими вещами, и он уже открыл входную дверь и проложил в снегу выход наружу и в тот миг завязывал самодельные зимние бахилы, сделанные из каких-то обрезков кожи. Через минуту он бы ушел.
Услышав наши шаги, он резко повернулся.
У меня в руках было ружье, Мод держала топор.
Он сказал: «Вы можете взять все свое барахло».
«Нас это не волнует, Арнольд», — ответили мы. Как мы могли ему объяснить, что вместе с ним уходит наша
молодость?
Он тупо смотрел на нас. «Вы можете взять все это, только дайте мне уйти».
«Ты же сказал, что любишь нас, Арнольд».
Он стал ковырять ногой снег. «Неважно, что я говорил, дайте мне уйти отсюда».
И он уже собирался уйти, и тогда пришла очередь Мод с ее топором.
Потом мы заперли дверь и молча стояли, глядя друг на друга. Невозможно передать, что творилось в моей душе. Печаль и скорбь обуяли нас. Тут я сказала: «А еды-то у нас почти нет». — «Да, все кончилось, — ответила Мод. — До весны нам не дотянуть».
Я возразила: «Мы должны жить до весны».
Мод внимательно посмотрела на него. «Ты знаешь, что он сказал мне? Он сказал, что может омолодить меня».
«И меня тоже, — подхватила я. —У него в глазах было что-то такое... В общем, я ему поверила».
Глаза Мод засверкали, и она сказала: «А еды-то почти не осталось».
Я поняла, о чем она — он ведь собирался вернуть нам нашу молодость. Не знаю как, но он собирался снова сделать нас молодыми. И так будет. Это так же верно, как то, что у меня никогда не бывает припадков. Мод глядела на меня, выжидая, и минуту спустя я твердо ответила на ее взгляд и сказала: «Я знаю».
И мы съели его.
Печатается по изданию: Reed Kit. The Year's Best Horror Stones. Ed. byR. Davis. — N.Y„ 1971. — Ns 1. — P. 63-70.
«Готическая школа», о которой шла речь, сатанизм вдохновили истинных носителей и выразителей идеи метафизи
ческого ужаса, череду выдающихся художников, в начале которой стоит Эдгар По.
Уже давно опустошила страну Красная смерть. Ни одна эпидемия еще не была столь ужасной и губительной. Кровь была ее гербом и печатью — жуткий багрянец крови! Неожиданное головокружение, мучительная судорога, потом
12*
из всех пор начинала сочиться кровь — и приходила смерть. Едва на теле жертвы, и особенно на лице, выступали багровые пятна — никто из ближних уже не решался оказать поддержку или помощь зачумленному. Болезнь, от первых ее симптомов до последних, протекала меньше чем за полчаса.
Но принц Просперо был по-прежнему весел — страх не закрался в его сердце, разум не утратил остроту. Когда владенья его почти обезлюдели, он призвал к себе тысячу самых ветреных и самых выносливых своих приближенных и вместе с ними удалился в один из своих укрепленных монастырей, где никто не мог потревожить его. Здание это — причудливое и величественное, выстроенное согласно царственному вкусу самого принца, — было опоясано крепкой и высокой стеной с железными воротами. Вступив за ограду, придворные вынесли к воротам горны и тяжелые молоты и намертво заклепали засовы. Они решили закрыть все входы и выходы, дабы как-нибудь не прокралось к ним безумие и не поддались они отчаянию. Обитель была снабжена всем необходимым, придворные могли не бояться заразы. А те, кто остался за стенами, пусть сами о себе позаботятся! Глупо было сейчас грустить или предаваться раздумью. Принц постарался, чтобы не было недостатка в развлечениях. Здесь были фигляры и импровизаторы, танцовщицы и музыканты, красавицы и вино. Все это было здесь, и еще здесь была безопасность. А снаружи царила Красная смерть.
Когда пятый или шестой месяц их жизни в аббатстве был на исходе, а моровая язва свирепствовала со всей яростью, принц Просперо созвал тысячу своих друзей на балмаскарад, великолепней которого еще не видывали.
Это была настоящая вакханалия, этот маскарад. Но сначала я опишу вам комнаты, в которых он происходил. Их было семь — семь роскошных покоев. В большинстве замков такие покои идут длинной прямой анфиладой; створчатые двери распахиваются настежь, и ничто не мешает охватить взором всю перспективу. Но замок Просперо, как и следовало ожидать от его владельца, приверженного ко всему bizarre', был построен совсем по-иному. Комнаты располагались столь причудливым образом, что сразу была видна только одна из них. Через каждые двадцать-трид-
' Странное (фр.).
цать ярдов вас ожидал поворот, и за каждым поворотом вы обнаруживали что-то новое. В каждой комнате, справа и слева, посреди стены находилось высокое узкое окно в готическом стиле, выходившее на крытую галерею, которая повторяла зигзаги анфилады. Окна эти были из цветного стекла, и цвет их гармонировал со всем убранством комнаты. Так, комната в восточном конце галереи была обтянута голубым, и окна в ней были ярко-синие. Вторая комната была убрана красным, и стекла здесь были пурпурные. В третьей комнате, зеленой, такими же были и оконные стекла. В четвертой комнате драпировка и освещение были оранжевые, в пятой — белые, в шестой — фиолетовые. Седьмая комната была затянута черным бархатом: черные драпировки спускались здесь с самого потолка и тяжелыми складками ниспадали на ковер из такого же черного бархата. И только в этой комнате окна отличались от обивки: они были ярко-багряные — цвета крови. Ни в одной из семи комнат среди многочисленных золотых украшений, разбросанных повсюду и даже спускавшихся с потолка, не видно было ни люстр, ни канделябров, — не свечи и не лампы освещали комнаты: на галерее, окружавшей анфиладу, против каждого окна стоял массивный треножник с пылающей жаровней, и огни, проникая сквозь стекла, заливали покои цветными лучами, отчего все вокруг приобретало какой-то призрачный, фантастический вид. Но в западной, черной, комнате свет, струившийся сквозь кроваво-красные стекла и падавший на темные занавеси, казался особенно таинственным и столь дико искажал лица присутствующих, что лишь немногие из гостей решались переступить ее порог.
А еще в этой комнате, у западной ее стены, стояли гигантские часы черного дерева. Их тяжелый маятник с монотонным приглушенным звоном качался из стороны в сторону, и, когда минутная стрелка завершала свой оборот и часам наступал срок бить, из их медных легких вырывался звук отчетливый и громкий, проникновенный и удивительно музыкальный, но до того необычный по силе и тембру, что оркестранты принуждены были каждый час останавливаться, чтобы прислушаться к нему. Тогда вальсирующие пары невольно переставали кружиться, ватага весельчаков на миг замирала в смущении, и, пока часы отбивали удары, бледнели лица даже самых беспутных, а те, кто был постарше и порассудительней, невольно про-
водили рукой по лбу, отгоняя какую-то смутную думу. Но вот бой часов умолкал, и тотчас же веселый смех наполнял покои; музыканты с улыбкой переглядывались, словно посмеиваясь над своим нелепым испугом, и каждый тихонько клялся другому, что в следующий раз он не поддастся смущению при этих звуках. А когда пробегали шестьдесят минут — часы снова начинали бить, наступало прежнее замешательство и собравшимися овладевали смятение и тревога.
И все же это было великолепное и веселое празднество. Принц отличался своеобразием вкусов: он с особой остротой воспринимал внешние эффекты и не заботился о моде. Каждый его замысел был смел и необычен и воплощался с варварской роскошью. Многие сочли бы принца безумным, но приспешники его были иного мнения. Впрочем, поверить им могли только те, кто слышал и видел его, кто был к нему близок.
Принц самолично руководил почти всем, что касалось убранства семи покоев к этому грандиозному fete'. В подборе масок тоже чувствовалась его рука. И уж конечно — это были гротески! Во всем — пышность и мишура, иллюзорность и пикантность, наподобие того, что мы позднее видели в «Эрнани». Повсюду кружились какие-то фантастические существа, и у каждого в фигуре или одежде было что-нибудь нелепое.
Все это казалось порождением какого-то безумного, горячечного бреда. Многое здесь было красиво, многое — безнравственно, многое — bizarre, иное наводило ужас, а часто встречалось и такое, что вызывало невольное отвращение. По всем семи комнатам во множестве разгуливали видения наших снов. Они — эти видения, — корчась и извиваясь, мелькали тут и там, в каждой новой комнате меняя свой цвет, и чудилось, будто дикие звуки оркестра — всего лишь эхо их шагов. А по временам из залы, обтянутой черным бархатом, доносился бой часов. И тогда на миг все замирало и цепенело — все, кроме голоса часов, — а фантастические существа словно прирастали к месту. Но вот бой часов смолкал — он слышался всего лишь мгновение, — и тотчас же веселый, чуть приглушенный смех снова наполнял анфиладу, и снова гремела музыка, снова оживали видения, и еще смешнее прежнего
' Празднество (фр.).
кривлялись повсюду маски, принимая оттенки многоцветных стекол, сквозь которые жаровни струили свои лучи. Только в комнату, находившуюся в западном конце галереи, не решался теперь вступить ни один из ряженых: близилась полночь, и багряные лучи света уже сплошным потоком лились сквозь кроваво-красные стекла, отчего чернота траурных занавесей казалась особенно жуткой. Тому, чья нога ступала на траурный ковер, в звоне часов слышались погребальные колокола, и сердце при этом звуке сжималось еще сильнее, чем у тех, кто предавался веселью в дальнем конце анфилады.
Остальные комнаты были переполнены гостями — здесь лихорадочно пульсировала жизнь. Празднество было в самом разгаре, когда часы начали отбивать полночь. Стихла, как прежде, музыка, перестали кружиться в вальсе танцоры, и всех охватила какая-то непонятная тревога. На сей раз часам предстояло пробить двенадцать ударов, и, может быть, поэтому, чем дольше они били, тем сильнее закрадывалась тревога в души самых рассудительных. И, может быть, поэтому, не успел еще стихнуть в отдалении последний отзвук последнего удара, как многие из присутствующих вдруг увидели маску, которую до той поры никто не замечал. Слух о появлении новой маски разом облетел гостей; его передавали шепотом, пока не загудела, не зажужжала вся толпа, выражая сначала недовольство и удивление, а под конец — страх, ужас и негодование.
Появление обычного ряженого не вызвало бы, разумеется, никакой сенсации в столь фантастическом сборище. И хотя в этом ночном празднестве царила поистине необузданная фантазия, новая маска перешла все границы дозволенного — и даже те, которые признавал принц. В самом безрассудном сердце есть струны, коих нельзя коснуться, не заставив их трепетать. У людей самых отчаянных, готовых шутить с жизнью и смертью, есть нечто такое, над чем они не позволяют себе смеяться. Казалось, в эту минуту каждый из присутствующих почувствовал, как не смешон и неуместен наряд пришельца и его манеры. Гость был высок ростом, изможден и с головы до ног закутан в саван. Маска, скрывавшая его лицо, столь точно воспроизводила застывшие черты трупа, что даже самый пристальный и придирчивый взгляд с трудом обнаружил бы обман. Впрочем, и это не смутило бы безумную ватагу, а может быть, даже вызвало бы одобрение. Но шутник дерз-
нул придать себе сходство с Красной смертью. Одежда его была забрызгана кровью, а на челе и на всем лице проступал багряный ужас.
Но вот принц Просперо узрел этот призрак, который, словно для того, чтобы лучше выдержать роль, торжественной поступью расхаживал среди танцующих, и все заметили, что по телу принца пробежала какая-то странная дрожь — не то ужаса, не то отвращения, а в следующий миг лицо его побагровело от ярости.
— Кто посмел?! — обратился он хриплым голосом к окружавшись его придворным. — Кто позволил себе эту дьявольскую шутку? Схватить его и сорвать с него маску, чтобы мы знали, кого нам поутру повесить на крепостной стене!
Слова эти принц Просперо произнес в восточной, голубой комнате. Громко и отчетливо прозвучали они во всех семи покоях, ибо принц был человек сильный и решительный, и тотчас по мановению его руки смолкла музыка.
Это происходило в голубой комнате, где находился принц, окруженный толпой побледневших придворных. Услышав его приказ, толпа метнулась было к стоявшему поблизости пришельцу, но тот вдруг спокойным и уверенным шагом направился к принцу. Никто не решился поднять на него руку — такой непостижимый ужас внушало всем высокомерие этого безумца. Беспрепятственно прошел он мимо принца — гости в едином порыве прижались к стенам, чтобы дать ему дорогу, — и все той же размеренной и торжественной поступью, которая отличала его от других гостей, двинулся из голубой комнаты в красную, из красной — в зеленую, из зеленой — в оранжевую, оттуда — в белую и наконец — в черную, а его все не решались остановить. Тут принц Просперо, вне себя от ярости и стыда за минутное свое малодушие, бросился в глубь анфилады; но никто из придворных, одержимых смертельным страхом, не последовал за ним. Принц бежал с обнаженным кинжалом в руке, и, когда на пороге черной комнаты почти уже настиг отступающего врага, тот вдруг обернулся и вперил в него взор. Раздался пронзительный крик, и кинжал, блеснув, упал на траурный ковер, на котором спустя мгновение распростерлось мертвое тело принца. Тогда, призвав на помощь все мужество отчаяния, толпа пирующих кинулась в черную комнату. Но едва они схватили зловещую фигуру, застывшую во весь рост в тени
часов, как почувствовали, к невыразимому своему ужасу, что под саваном и жуткой маской, которые они в исступлении пытались сорвать, ничего нет.
Теперь уже никто не сомневался, что это Красная смерть. Она прокралась, как тать в ночи. Один за другим падали бражники в забрызганных кровью пиршественных залах и умирали в тех самых позах, в каких настигла их смерть. И с последним из них угасла жизнь эбеновых часов, потухло пламя в жаровнях, и над всем безраздельно воцарились Мрак, Гибель и Красная смерть.
Печатается по изданию: По Э. Рассказы. — М., 1980. — С. 165-169.
Тридцатые-сороковые годы XIX столетия были отмечены расцветом литературного дарования, сыгравшим важнейшую роль не только в истории развития рассматриваемого нами жанра литературы, но и в истории короткого рассказа как такового, а косвенным образом оказавшего формирующее влияние на всю европейскую эстетическую школу.
Речь идет о творчестве Эдгара По.
В наше время стало модным недооценивать его значение как художника и его влияние на литературу, однако любой добросовестный и зрелый критик вряд ли способен не отдать должное уникальной движущей силе его разума, открывшего совершенно новые художественные перспективы. Разумеется, его способ восприятия и подход к изображаемому могут казаться кому-то отталкивающими и неприемлемыми, но он впервые реализовал богатые возможности такого подхода к действительности, придал ему систематическое выражение и законченную форму. Правда также и то, что отдельные произведения в этом жанре писателей последующих поколений в некоторых отноше-
ниях превосходят созданное По, но необходимо помнить, что именно его примеру и заповедям они следовали; они шли проторенным путем, имея надежное руководство и образец для совершенствования.
До него литераторы этого направления работали в темноте, пытаясь воссоздать в произведении ощущение страха, не понимая его психологических основ. Вдобавок их сочинения, как правило, следовали давно устаревшим и банальным законам беллетристики: счастливый конец, вознагражденная добродетель, — ив целом отвечали всем требованиям морализаторства и дидактизма, утверждая общепринятые идеалы и жизненные ценности, обращаясь всегда к большинству и выступая на стороне большинства. По, наоборот, был носителем индивидуализма, свойственного истинному художнику. Он знал, что назначение произведения искусства — описывать и интерпретировать события и ощущения, как их воспринимает творческий разум, который не должен ставить перед собой социальных и нравоучительных целей. При этом автор выступает скорее в роли беспристрастного хроникера, чем наставника, сочувствующего или выразителя определенного мнения. Он одним из первых понял, что любая грань бытия и мысли может быть избрана как предмет творчества, и, будучи по природе склонным к мрачному и таинственному, обратился именно к этим сторонам жизни. Он описывал печаль, а не радость, упадок, а не расцвет, ужас, а не спокойствие — все то, что было отталкивающим или безразличным для традиционных вкусов и потребностей основной массы человечества, для нормального здорового восприятия благополучной особи. Но таким образом призраки По приобретали зловещую жизненность и убедительность, которая оказывалась недоступной его предшественникам; так был установлен новый стандарт «реализма» в литературе о сверхъестественном и ужасном.
Художественное намерение подкреплялось своеобразным «научным» подходом, редко встречавшимся ранее в литературе, но По изучал скорее человеческий разум и душу, а не приемы и образы «готической школы». Он работал, обладая знаниями об истинных психологических источниках страха, которые удваивали силу воздействия его повествований. Величайшим достижением По — мы постоянно находим этот след в новеллистике — было создание единого настроения и единого целостного впечат-
ления в рассказе. Второй важный момент — сокращение числа событий до минимума, непосредственно необходимого для воплощения общего замысла, с тем чтобы суть их полностью открылась, сконцентрировалась и ярко заблистала в развязке. И очень значительные и далеко идущие последствия имело возведение им болезненности, извращенности и упадка в ранг литературной темы: эта идея была подхвачена, развита и получила великолепное выражение в творчестве поклонника и выдающегося почитателя По — Шарля Бодлера; позднее она стала ядром одного из ярчайших эстетических движений, так что мы можем считать Эдгара По предтечей декаданса и символизма.
Поэт и критик по природе, логик и философ по пристрастиям и типу мышления, По ни в коей степени не был свободен от недостатков и некоторой искусственности в своих сочинениях. Его притязания на глубокую ученость, ходульный и вымученный юмор, взрывы саркастического и пристрастного критицизма — все это действительно существует, и все это нужно простить. Над этими погрешностями, сводя их до полной незначительности, стояло мастерское видение ужаса, гнездящегося вокруг нас и внутри нас, червя, извивающегося и корчащегося в абсурдно близкой пропасти. Проникая в самую сердцевину тайной и страшной сути, скрытой за пестро раскрашенной декорацией маскарадного представления, именуемого существованием, мыслью и чувством человека, это видение достигало такой небывалой силы магической кристаллизации и трансформации, что в стерильной Америке 30—40-х годов вырос, вскормленный призрачным лунным светом, пышный сад ядовитых грибов, который не могли бы произвести на свет и адские горы Сатурна.
Стихи и проза в равной мере несут бремя космического ужаса. Если фантастические образы поэзии По угрожающе наступают на нас, оглушая бормотанием маньяка, то в прозе зияет разверстая пасть самой глубокой из бездн. Слабый, неосознаваемый намек на непостижимое отклонение от нормы, события, в невинности которых мы почти не сомневаемся до тех пор, пока прорвавшееся в глухом голосе рассказчика напряжение не открывает их причастности к страшной тайне; демонические силы, погруженные в зловещее забытье, чтобы в одно мгновение пробудиться от сна и обнаружить себя в пронзительном откровении сумасшествия, выплеснуться в немыслимом ка-
таклизме. Перед нами вдруг предстает шабаш ужаса, сбросившего с себя все покровы, — зрелище тем более чудовищное, что наукообразный подход и аналитическое мастерство автора выстраивают все значимое в стройный ряд, демонстрируя в конце концов очевидную связь метафизического зла с реальным физическим злом материальной жизни.
В прозе По можно выделить несколько типов рассказов, и не во всех присутствует подлинная атмосфера иррационального страха. Повествования, в основе которых лежит строгое логическое построение, — предшественники современного детективного жанра, — сочинения, написанные под влиянием и в духе гротеска Гофмана, описания нарушений психики и маний, имеющие дело с простым физиологическим страхом, несомненно, принадлежат к другим направлениям новеллистики. Но остальное, весьма значительное в количественном отношении, дает автору неоспоримое право считаться родоначальником всей современной литературы космического ужаса.
Можно ли забыть кошмарный исполинский корабль, балансирующий на грани водяной воронки и пучины в «Рукописи, найденной в бутылке», темные намеки на его неисчислимый возраст и его загадочную команду, его ужасающий рывок на юг на всех парусах через ледяную ночь Антарктики, дьявольское течение и сверхъестественный водоворот? В «Повести о приключениях Артура Гордона Пима» путешественники попадают сначала в странную страну вблизи Южного полюса, где нет ничего белого и где гигантские скалы имеют форму египетских иероглифов, в которых зашифрована страшная формула изначальной тайны земли, а потом посещают еще более загадочное царство, где все белое, где окутанные саваном великаны и птицы со снежно-белым оперением охраняют сокровенный водопад, изливающийся с неизмеримой небесной высоты в белое море. Можно ли забыть дикую скачку сумасшедшего на роковом исполинском коне, его страх и ненависть, его ужасную гибель в горящем доме?
Рассудок По никогда не уходил далеко от явлений упадка и ужаса: в каждой поэме, в каждом философском диалоге мы видим напряженное желание достигнуть дна бездонного колодца, приподнять завесу смерти, царствовать в мире фантазии и повелевать жуткими тайнами времени и пространства.
Многое из написанного По достигает почти полного совершенства художественной формы, становится настоящим путеводным маяком в стране короткого рассказа. Он мог, когда хотел, придавать прозе богатую поэтическую окраску, используя архаичные слова и фразы, «восточный» стиль, библейские повторы — эти приемы позднее с успехом применяли Оскар Уайльд и писатели-символисты — и эти его сочинения производят впечатление почти наркотическое: сон курильщика опиума, изложенный на языке сна, со всеми оттенками неземных красок и фантастическими образами, звучит как симфония. В двух из подобных произведений, может быть, не столь поэтичных на первый взгляд — «Лигейе» и «Падении дома Ашеров», — По приходит к самым вершинам художественной изобразительности, до сих пор не превзойденным в литературной миниатюре. Простые по сюжету, оба этих рассказа производят поразительное магическое впечатление благодаря тщательно продуманному развитию действия, отбору и расстановке в единственно правильном порядке мельчайших событий. «Лигейя» повествует о загадочной женщине, которая является после смерти, вселяясь в тело второй жены героя, передавая ей даже свой внешний облик. «Падение дома Ашеров», с его несравненным совершенством в деталях и пропорциях, с содроганием намекает на скрытую жизнь неживой материи и открывает сверхъестественную связь трех существ, последних представителей истории древнего рода: брата, сестры и старинного дома, которые обладают общей душой и встречают свой конец в один и тот же момент.
Эти причудливые и надуманные построения могли бы принять в неумелых руках весьма неуклюжий вид, но в устах По они производят впечатление живое и убедительное, вызывают ощущение неподдельного мистического страха, населяющего наши ночи, и все потому, что автор очень хорошо понимает механизм и психологию чувства ужасного. Подчеркивание существенных деталей, причудливые образы и несоответствия в поведении персонажей, предваряющие страшное открытие, мелкие происшествия и упоминания, невинно выдвигаемые на первый план как символы для подготовки каждого важного шага в направлении грядущей катастрофы, тонкая регулировка постепенно накапливаемой силы, непогрешимая аккуратность в сцеплении частей, образующих безупречное единство и составляющих взрывоопасную смесь, которая вспыхнет в
решающий момент, нюансы обстановки и пейзажа, создающие и поддерживающие желаемое настроение и вызывающие к жизни нужную иллюзию, — вот эти принципы, и кроме них существует множество других, скрытых, слишком неуловимых, чтобы их мог перечислить или хотя бы осознать рядовой комментатор. Может быть, в произведениях По можно найти и мелодраматизм, и некоторую безыскусственность, но эти тени полностью исчезают в лучах могучего природного чувства иррационального, болезненного и ужасного, изливающегося из каждой клетки сознания художника и накладывающего на его творения неизгладимый отпечаток высочайшей гениальности.
В психоанализе есть такое ключевое понятие — сублимация. Оно означает переключение психической энергии из одного состояния в другое. Предположим, вам страшно и вы пытаетесь преодолеть это чувство. Вы можете сублимировать свой ужас в целую галерею криминальных созданий.
Печатается по изданию: Lovecraft H.Ph. The Supernatural Horror in Literature.
Выдающийся мастер кинематографических «ужасов» Альфред Хичкок, режиссер нашумевшего в свое время фильма «Птицы», создал серию страшных рассказов, услышанных им якобы от его знакомых.
Фантазия Хичкока и здесь поистине неисчерпаема. И если как прозаик он уступает крупным мастерам остросюжетного жанра, то в изощренности и необузданности воображения ему не откажешь...
В то время как служители Музея восковых фигур Мэринера выпроваживали через застекленную дверь последних посетителей, директор, сидя за письменным столом в своем кабинете, беседовал с Раймондом Хьюсоном.
Директор был довольно молодым крепким блондином среднего роста. Он умел себя подать и — не допуская при этом перехлеста — считал престижным элегантно одеваться. Чего нельзя было сказать о Раймонде Хьюсоне. Одежда его, некогда хорошего покроя, хотя он и следил за ней тщательно, начинала намекать на первые признаки жизненных неудач хозяина. Это был маленький и хрупкий мужчина с поредевшей шевелюрой. Держался он вполне уверенно, а производил впечатление человека вечно настороженного, как будто привыкшего к тому, что он получит от ворот поворот. Его внешность выдавала, кем он был на самом деле: существом скорее одаренным, чем заурядным, но из-за неуверенности в себе терпящим в жизни неудачу за неудачей.
Директор говорил: — В вашей просьбе есть что-то необычное. В общем-то мы уже три раза на этой неделе отказали подобным претендентам, молодым типам, поспорившим со своими приятелями. Разрешая людям провести ночь в нашей «Пещере убийц», мы ничего не выигрываем, зато много теряем. Если бы я позволил это кому-нибудь и этот кто-нибудь потерял бы от страха голову, в каком бы положении я оказался ? Но поскольку вы журналист, это несколько меняет дело.
Хьюсон улыбнулся: — Я полагаю, вы хотите сказать, что журналистам нечего терять: я имею в виду голову?
— Нет, нет, ну что вы, — рассмеявшись, подхватил директор. — Наоборот, в основном вас принимают за людей способных. В данном же случае мы кое-что даже выиграем: бесплатную рекламу, которая принесет выгоду!
— Вот именно, — согласился Хьюсон, — посему, я надеюсь, мы договоримся.
Директор музея, все еще смеясь, воскликнул: — О! Предвижу, что вы собираетесь мне сказать. Вы хотите, чтобы вам заплатили вдвойне, не так ли? Рассказывали, что в Музее мадам Тюссо несколько лет назад якобы заплатили сто фунтов стерлингов человеку, который провел ночь в «Комнате ужасов». Вы, конечно, не думаете, что мы делали или сделаем подобное предложение. А... как называется ваша газета, господин Хьюсон?
— На сегодня я — независимый журналист, — признался Хьюсон. — Мне платят за публикации в несколь-
ких газетах. Уверен, кстати, что мне удастся без всякого труда опубликовать эту статью. Скорее всего, ее немедленно примет «Морнинг Эко», поскольку тема сенсационная: «Ночь, проведенная с убийцами Мэринера». Да не найдется ни одной газеты, которая устояла бы при подобном предложении.
Директор потер подбородок.
— Ну и как вы собираетесь преподнести это?
— Я напишу жестко, конечно, но с элементами юмора, чтобы несколько смягчить тон.
Кивнув, директор протянул журналисту футляр с сигаретами.
— Ну что ж, господин Хьюсон, — заключил он беседу, — публикуйте свою статью в «Моргинг Эко», а купюра в пять фунтов стерлингов будет вас ждать, и вы сможете получить ее, когда у вас появится такое желание. Но прежде должен вас предупредить, что испытание, которое вам предстоит, отнюдь не безобидно. Мое желание — быть в вас абсолютно уверенным, да, собственно, чтобы и вы сами в себе уверились. Я бы ни за что не осмелился на такой эксперимент. Все эти манекены я видел и одетыми, и раздетыми. Я знаю также все о способе их изготовления. Я могу прогуливаться среди них, если меня кто-нибудь сопровождает, и быть совершенно спокойным, словно манекены — это кегли, но провести здесь ночь я совершенно не в состоянии.
— Почему? — спросил Хьюсон.
— Не знаю. Не нахожу этому вразумительного объяснения. Я не верю в привидения, а уж если б и верил, то скорее ожидал бы их встретить там, где они когда-то совершили преступление, или там, где покоится их прах, а не в музее, в котором случайно собрали их восковые подобия. Но у меня не хватило бы мужества просидеть рядом с ними ночь, да еще знать, что глаза их неотрывно следят за мной. В общем-то эти манекены скопированы с жутчайших типов, самых омерзительных, каких только знало человечество, и публично я никогда не осмелился бы признаться, что приходят поглазеть на них люди, движимые не самыми благородными порывами. Сама атмосфера этого места неприятна. А если вас она волнует и вы к ней чувствительны, то я предупреждаю вас об очень дурной ночи, которую вам предстоит там провести,
Хьюсон знал это с той самой минуты, когда идея зародилась в его голове. Он испытывал нечто болезненное, стоило ему только подумать об этом, однако непринужденно улыбнулся директору музея. У него на руках жена и дети. А в последний месяц он пробавлялся заметками для отдела хроники и снимал проценты со своих скромных сбережений, таявших на глазах. На этот раз удача улыбалась ему, удача, которую он не смел упустить: стоимость необычной статьи в «Морнинг Эко» плюс купюра в пять фунтов стерлингов. С такими деньгами хотя бы неделю он будет чувствовать себя богатым. Или хоть две недели почувствует себя свободным от денежных затруднений. Кроме того, если вдруг репортаж окажется удачным, ему могут предложить постоянное место в газете.
— Жизнь нонконформистов и журналистов сурова, — сказал он. — Ночь в вашей «Пещере убийц» будет отнюдь не веселой, это явно не столь комфортабельное местечко, как гостиничный номер. Но не думаю, что ваши восковые персоны меня смутят.
— А вы не суеверны? Хьюсон рассмеялся: — Решительно нет.
— Но вы — человек пишущий, а значит, обладаете большим воображением.
— Заведующий отделом информации одной газеты, на которую я работал, постоянно жаловался, что как раз воображения-то мне не хватает. Голый факт мало значит в нашей профессии, газеты не любят держать своих читателей только на «хлебе и воде».
Директор улыбнулся и встал.
— Прекрасно, — сказал он. — Последние посетители, кажется, ушли. Я сейчас распоряжусь, чтобы на манекены не надевали их обычные чехлы, и предупрежу охрану, что вы пробудете здесь до утра. А потом отведу вас вниз и покажу помещение.
Он сказал несколько слов по телефону и повесил трубку.
— К сожалению, вынужден поставить вам одно условие — не курить. Сегодня после обеда в «Пещере убийц» послышался крик: «Пожар! Горим!» Не знаю, кто поднял тревогу, но она оказалась ложной. К счастью, было мало народу, иначе не миновать бы паники. А теперь отправились, если вы готовы.
Хьюсон следовал за директором через несколько залов, где служащие покрывали чем-то вроде саванов королей и королев Англии, генералов и знаменитых государственных деятелей прошлых и нынешних поколений, одним словом, всех представителей человечества, репутация которых, дурная или добрая, дала им возможность на подобного рода бессмертие. Директор задержался лишь однажды, отдавая распоряжение служащему поставить кресло в «Пещере убийц».
— Боюсь, это все, что мы в состоянии для вас сделать, — сказал он Хьюсону. — Надеюсь, вы сможете немного поспать.
Он провел Хьюсона через какую-то дверцу и обогнал его на лестнице, сложенной из камня, плохо освещенной, производящей мрачное впечатление спуска в средневековую башню. В коридоре цокольного этажа уже стояли некоторые кошмарные приспособления, предваряющие «Пещеру убийц»: реликвии инквизиции, козлы из средневекового замка, орудия пыток и другие свидетельства эпохи жестокости. Коридор кончался «Пещерой убийц».
Она была неправильной формы, со сводчатым потолком, тускло освещенная матовыми шарами, скрывающими лампочки. Здесь преднамеренно подчеркивалась таинственность, вызывающая беспокойство, заставляющая говорить вполголоса. Воздух был напоен запахами часовни, но не той, где возносили молитвы Христу, а скорее той, где совершались черные мессы.
Восковые фигуры убийц располагались на маленьких пронумерованных постаментах. Знаменитости недавнего времени стояли бок о бок с криминальными «звездами» прошлого. Тертэл, убийца Вэйра, застыл неподвижно, словно окаменевший. Оцепенел и Лефроф, несчастный маленький сноб, который убивал, воображая себя вельможей. Метрах в пяти от него восседала госпожа Томпсон, сексуально озабоченная особа, которая была приговорена к смерти через повешение. Чарльз Пис, единственный в этой компании не пытавшийся даже скрыть свое истинное лицо и свою причастность к преступному миру, дышал злобой и жестокостью. Два недавних приобретения: Браун и Кеннади — высились между госпожой Дайер и Патриком Мэхоном.
Директор останавливал Хьюсона перед некоторыми именитыми личностями и произносил:
— Вот Крайпен, думаю, вы узнали его. Такое ничтожное, незначительное существо, что трудно себе даже представить подобного. Казалось, он и мухи не обидит. А вот Армстронг. Вид бесхитростного славного деревенщины, не так ли? А вот старина Вакье. Его ни с кем не спутаешь из-за его бороды. Ну и, конечно, этот самый...
— Кто это? — прервал его тихим шепотом Хьюсон, показывая пальцем на следующую восковую фигуру.
— О! Я как раз добирался до него, — сказал директор, не повышая тона. — Подойдите и посмотрите на него хорошенько. Это наша знаменитость. Он — единственный из всех здешних представителей, который не был повешен.
Манекен, которым заинтересовался Хьюсон, представлял крошечного худенького человечка, ростом не выше метра пятидесяти пяти сантиметров. Усы, тоже из воска, огромные очки и пальто в виде накидки. Прямо-таки пародия на француза, каких часто можно увидеть на лондонской сцене. Хьюсон не смог бы объяснить, почему это кроткое лицо показалось ему столь отвратительным. Он отступил на шаг и, несмотря на присутствие директора, сделал над собой усилие, чтобы снова взглянуть на эту восковую личность.
— А кто он?
— Это — доктор Бурдэтт.
Хоюсон неуверенно покачал головой.
— Мне кажется, я слышал это имя, но не помню, при
каких обстоятельствах.
— Вы бы скорее вспомнили, будь вы французом, —
ответил директор. — Долгие месяцы он наводил страх на весь Париж. Днем он лечил больных, а ночью во время припадков перерезал им горло. Он убивал только из удовольствия, причем всегда одним способом: бритвой. Совершив последнее преступление, он оставил улику, которая и позволила полиции напасть на его след. Одна улика вывела на другую, и вскоре полиции стало ясно, что она обнаружила парижского Джека-Потрошителя. С такой массой неопровержимых доказательств преступника полагалось отправить либо в психушку, либо на эшафот.
Однако в тот момент наш друг повел себя более умно, чем полиция. Когда он понял, что ему расставлена ловушка, он таинственно исчез, и с тех пор все полиции мира тщательно ищут его. Должно быть, он покончил с собой,
но ему удалось это сделать так, что труп не обнаружили нигде. Пара преступлений подобного рода была совершена уже после его исчезновения. Но и это не мешает считать его мертвым почти наверняка, эксперты полагают, что новые убийства — дело рук имитатора. Любопытно, не так ли, что знаменитые убийцы всегда имеют подражателей? Хьюсон содрогнулся и переступил с ноги на ногу.
— Не нравится мне этот тип, — проворчал он. — Поглядите-ка на его глаза!
— Да, данный экспонат — истинное произведение искусства. Такое впечатление, что его глаза вас пожирают. Вглядитесь! Он удивительно реалистичен, ведь Бурдэтт занимался гипнозом, он гипнотизировал свою жертву. Если бы он действовал иначе, то невольно напрашивается вопрос, как такой крошечный человек мог справиться с подобной кошмарной работенкой. На его жертвах ни разу не обнаружили следов борьбы.
— У меня впечатление, что он шевелится, — заметил Хьюсон с дрожью в голосе. Директор улыбнулся.
— А к концу ночи, боюсь, у вас будет еще больше зрительных иллюзий. Но на ключ вас здесь не закроют, вы сможете подняться этажом выше, когда почувствуете, что с вас хватит. В верхнем помещении есть сторожа. Таким образом, у вас есть компания. Не беспокойтесь, если услышите шаги. Сожалею, что не смогу прибавить света, поскольку и так зажжены все лампы. И по совершенно понятным причинам нам бы хотелось, чтобы это помещение имело возможно более мрачный вид. А теперь, я думаю, самое время вернуться в мой кабинет и выпить хорошую порцию виски, прежде чем вы приступите к своему бдению.
Ночной сторож, принесший кресло Хьюсону, был довольно забавен.
— Вам куда его поставить? — спросил он, усмехаясь. — Здесь, чтобы вы могли поболтать с Крайпером, когда устанете, ведь надоест же вам сидеть без движения? А может, тут, возле старой тетушки Дайер, которая смотрит так нежно, что трудно не ответить ей нежностью? Скажите, где?
Хьюсон улыбнулся. Болтливость этого человека развлекла его, изменила атмосферу этого места и превратила его в обычную комнату.
— Я сам устроюсь. Посмотрю, где сильней сквозняк...
— А здесь его просто нет. Ну ладно, спокойной ночи, мистер. Если я вам понадоблюсь, я — наверху. Не подпускайте их к себе и не давайте им дотрагиваться до вашей шеи своими холодными и липкими руками. Довольствуйтесь взглядами на госпожу Дайер. Мне кажется, она в вас
влюбилась.
Хьюсон расхохотался и тоже пожелал сторожу спокойной ночи. Все оказалось намного проще, чем он себе представлял. Он начал двигать кресло на колесиках и поставил его в самый центр прохода, специально повернув спинкой к доктору Бурдэтту. Совершенно по непонятной причине доктор Бурдэтт нравился ему значительно меньше, чем вся остальная компания. С легким сердцем он установил кресло в самом центре, но когда где-то наверху над ним стихли шаги сторожа, он понял, что предстоящее ему испытание
не из легких, Ровный свет озарял вереницу восковых фигур, таких
же таинственных, как и живые человеческие существа. А тишина казалась нереальной, почти отвратительной, ужасающей. Чего Хьюсону не хватало, так это дыхания, шуршания одежды, того тысячи и одного оттенка шума, которые наполняют даже те мгновения, когда самая глубокая тишина обрушивается на толпу. И воздух был такой застоявшийся, словно вода на дне пруда. В комнате не чувствовалось ни малейшего дуновения, даже такого, чтобы заставить шевельнуться занавеску, вздрогнуть штору или затрепетать тень. Его собственная тень, которая вдруг мелькнула, потому что он пошевелил ногой, была единственной, напомнившей ему о движении. «Вот так должно быть на дне моря», — подумал он и задался мыслью, как бы ему включить эту фразу в свою завтрашнюю статью.
Он вел себя мужественно с манекенами. В конце концов, ведь это просто восковые болваны. И до тех пор, пока эта мысль доминировала над всем остальным, все шло нормально. Однако, какой бы ободряющей она ни была, она не надолго удерживала его от того чувства дурноты, которая появилась под пристальным взглядом доктора Бурдэтта, смотревшего — а он это точно знал! — ему в затылок. Глаза этой восковой фигуры неотступно преследовали, терзали его, и его мучило желание обернуться.
— Ну, вот, — сказал он себе, — я начинаю нервничать. Если я сейчас обернусь, чтобы посмотреть на этого выряженного типа, это значит, я позволил себе испугаться.
А потом пронеслась другая мысль: — Именно потому, что ты боишься, ты не смеешь посмотреть на него.
Оба голоса, казалось, ссорились между собой втихомолку минуту-две, и наконец Хьюсон повернулся вместе с креслом. И посмотрел на то, что было у него за спиной.
Среди многочисленных манекенов, населявших комнату, одеревенелых и лишенных естества, фигура отвратительно крошечного доктора отличалась своей значительностью, может быть потому, что свет падал прямо на его лицо. Видимость мягкой кожи, которую мастеровитый творец сумел придать воску, заставила Хьюсона вздрогнуть. Глаза- его встретились на секунду с глазами доктора, на секунду, которая показалась ему вечностью, а потом ему удалось отвести взгляд.
— Но это такая же восковая имитация, похожая на остальных, — прошептал Хьюсон. — Вы все здесь восковые фигуры!
Да, это так, они были всего лишь восковыми фигурами, но восковые фигуры не двигаются. Не отметив ни малейшего движения, он все-таки подозревал, что за те несколько секунд, на которые он отвернулся, чтобы посмотреть назад, произошло легкое, едва заметное изменение в группе манекенов, расположенной перед его креслом. Например, Крайпен повернулся на один градус влево. «Или, может быть, — подумал Хьюсон, — я поставил кресло не совсем на то место». Один из двух — Филд или Грей — точно двинул руками. Хьюсон на мгновение задержал дыхание, потом глубоко вздохнул, чтобы вновь вернуть все свое мужество, как человек, который собирается поднять с пола штангу. Он еще раз вспомнил слова заведующего отделом информации и с горечью рассмеялся: — И они считают, что мне не хватало воображения!
Он вытащил из кармана блокнот и стал быстро записывать: «Мертвая тишина и тревожная неподвижность манекенов. Впечатление, будто находишься на дне моря. Гипнотизирующие глаза доктора Бурдэтта. Как только перестаешь наблюдать, кажется, что фигуры двигаются».
Он резко захлопнул блокнот и быстро взглянул направо через плечо. Никакого движения; но какое-то шестое чувство подсказало ему, что нечто задвигалось. Он бросил
взгляд на Лефроя, который продолжал идиотски улыбаться, как бы говоря: «Это не я1».
Естественно, это был не он, да и никто из них: это были его собственные нервы. Но неужто речь шла о простой галлюцинации? И неужели Крайпен не сделал никакого жеста в какой-то неуловимый миг, пока его внимание отвлеклось на что-то другое? Но доверять этому маленькому человечку, Бурдэтту, было совершенно невозможно. Как только вы перестаете наблюдать за ним, он меняет положение. И остальные поступают точно так же. Он привстал с кресла. Так больше не могло продолжаться. Сейчас он уйдет отсюда. Ему уже не хотелось провести ночь с восковыми фигурами, которые, как только он отводил взгляд, начинали шевелиться.
Хьюсон опять сел. Только что он продемонстрировал свою трусость, что было полным абсурдом. Ведь это же восковые отливки, и двигаться они не могли. Именно этой мысли и надо держаться, и тогда, без сомнения, все будет отлично. Но откуда это молчаливое беспокойство вокруг него? Что-то неуловимое витало в воздухе. Что-то такое, что в общем-то и не нарушало тишины, но, с другой стороны, куда бы он ни обращал взор, оставалось вне поля его
зрения.
Снова он резко повернулся и встретил взгляд доктора Бурдэтта, мягкий и одновременно зловещий. Потом неожиданно откинул голову назад и оказался лицом к лицу с Крайпеном. А! На сей раз он почти поймал его с поличным. «Осторожно, старина Крайпен, да и все остальные тоже! Как только увижу, что кто-то из вас зашевелился, —. разрежу на тысячу кусочков. Вы меня слышите?»
В душе он понимал, что лучше бы ему отсюда убраться. Он получил достаточно подробностей, чтобы написать свою статью. Да не одну, а целых десять статей. Ну, так почему бы не уйти? А «Морнинг Эко» и не узнает, сколько он тут пробыл, а редактор вообще над ним посмеется, в том случае, конечно, если рассказ получится удачным. Да, но ночной сторож может его выдать. И директор музея, кто его знает, не посмеется ли над ним в открытую, над ним и над банкнотой в пять фунтов стерлингов, которая ему так нужна. Он спросил себя, спит ли Роза или еще не легла. Думает ли о нем? Ну и хохотать же она будет, когда он расскажет о том, что здесь навоображал...
Ну все, на сей раз это уже слишком! Восковые фигуры не только двигались, но и дышали. Это нестерпимо! Но ведь кто-то действительно дышал, если только не сам Хьюсон. Он застыл, прислушиваясь, и сдерживал дыхание сколько мог, пока не прорвался глубоким вздохом. Ну конечно же это его собственное дыхание, если только... Если только здесь не догадались, что он прислушивается, и тоже не задержали дыхание. Хьюсон резко повернул голову и оглядел все вокруг. Отовсюду на него смотрели восковые лица без всякого выражения, а он-то воображал, что за какую-то долю секунды едва не пропустил движение руки или ноги, дрожь губ, помаргивание ресниц, словом, свидетельство присутствия человеческого разума. Впечатление было как от целого класса невыносимых учеников, которое только того и ждут, чтобы учитель отвернулся к доске, а они примутся двигаться и шептаться и, как только он, учитель, повернется к ним, вновь станут благоразумными и примерными.
Нет, как больше продолжаться не может. Решительно не может. Надо, чтобы его мысль ухватилась за что-нибудь постороннее, непосредственно связанное с повседневной жизнью. Ну, например, с освещением лондонских улиц. Или вот: жил-был Раймонд Хьюсон, несостоявшийся журналист, неудачник, человек, который жил, дышал, а эти болваны, стоявшие вокруг него, были всего лишь манекенами. А следовательно, они не могут ни двигаться, ни разговаривать. Ну и что из того, что они ростом с подлинных убийц? Их туловища сделаны из воска и опилок. Да и здесь-то они выставлены на потребу зрителям с извращенным вкусом. Ну слова богу — теперь лучше! Да, кстати, что это за смешная история, которую ему кто-то вчера рассказал...
Он вспомнил только часть ее, так как пристальный взгляд доктора Бурдэтта как бы бросал ему настойчивый вызов и в конечном счете заставил его обернуться.
Хьюсон полуобернулся, а потом повернулся и полностью, вместе с креслом. Теперь он был напротив человека со взглядом гипнотизера. Глаза журналиста расширились, а губы, сложившиеся сначала в гримасу ужаса, раздвинулись, как бы в желании укусить. И тогда он заговорил, и голос его разбудил зловещее эхо. _
— Ты пошевелился, дьявол тебя побери, — закричал т Хьюсон. — Да, ты пошевелился, я уверен в этом, я видел, у
368 '
А потом он застыл в кресле и больше не двигался. Он смотрел прямо перед собой, словно человек, найденный замерзшим во льдах Арктики.
Жесты доктора Бурдэтта были медлительны и размеренны. Он спустился с постамента с такой же осторожностью, с какой дама сходит с подножки автобуса. Подиум, на котором стояли скульптуры, был сантиметрах в шестидесяти от пола, и поверх него тянулся огораживающий его красный бархатный шнур. Доктор Бурдэтт приподнял шнур и прошел под ним, как под аркой. Спустил ногу на пол и сел на край подиума, как раз напротив Хьюсона. А потом, сделав едва заметное движение головой, сказал на безупречном английском, в котором угадывался мягкий иностранный акцент: — Добрый вечер! До тех пор, пока я не услышал разговор между почтенным директором этого заведения и вами, я и не подозревал, что мне представится возможность обзавестись собеседником на эту ночь. Вы не можете ни двигаться, ни говорить без моего соизволения, зато вы прекрасно меня слышите. Что-то мне подсказывает, что вы. Ну, как бы это выразиться? Нервничаете. Мой дорогой сэр, я хочу, чтобы у вас не было никаких иллюзий. Я не похож ни на одно из этих презренных изваяний. Нет. Я — доктор Бурдэтт, собственной персоной.
Он остановился, откашлялся и подвигал ногами.
— Извините, но я несколько одеревенел. Позвольте кое-что объяснить. В силу обстоятельств, не нужды вам их описывать, для меня крайне желательно стало жить в Англии. Как-то вечером я находился рядом с этим зданием и вдруг наткнулся на полицейского, который рассматривал меня с явным любопытством. Думаю, он намеревался последовать за мной, а может быть, и задать мне несколько нескромных вопросов. Поэтому я смешался с толпой и вошел сюда. Заплатив еще дополнительную сумму, я получил право проникнуть в комнату, в которой мы с вами и встретились. Внезапное вдохновение открыло мне возможность избегнуть преследования. Я закричал: «Пожар!» — и, когда все эти идиоты бросились к лестнице, я снял с фигуры, изображавшей меня, пальто-накидку, набросил его на себя, спрятал свой манекен под подиум и поднялся на постамент на его место.
Признаюсь, вечер этот был для меня изнурительным, но, к счастью, смотрят на нас недолго, а посему время от
времени я могу перевести дыхание и сделать незаметное движение. Один мальчуган закричал было, что видел, как я пошевельнулся. Родители пообещали ему, вернувшись домой, дать хорошую взбучку и оставить без сладкого. Я надеюсь, что обещание свое они не выполнили.
Описание моей персоны, которое сделал директор, было предвзятым, но, в целом, достаточно верным. Итак, я не умер. Но думаю, что будет лучше, если мир поверит в мою кончину. Рассказ о «мании», которой я был подвержен в течение долгих лет, был точен, но не слишком тонко объяснял ее причину. Мир делится на коллекционеров и неколлекционеров. Мы не будем сейчас заниматься неколлекционерами. Коллекционеры же собирают всякие штучкидрючки, начиная от денег и кончая пачками из-под сигарет, бабочками и спичками... Все зависит от личного вкуса. Что касается меня, то я коллекционирую человеческие глотки.
Бурдэтт прервал монолог и принялся рассматривать шею Хьюсона с интересом, смешанным с отвращением.
— Я благодарен судьбе, которая свела нас этой ночью, — продолжал он, — и мне грешно было бы жаловаться. Из соображений личной безопасности моя активность была несколько снижена в последние годы, и я рад случаю, который мне представился, чтобы удовлетворить мой довольно необычный каприз. Да, но шея у вас слишком тощая, сэр, если позволите сделать вам это субъективное замечание. Сам-то я никогда бы вас не выбрал. Я люблю людей с мясистыми шеями... С толстыми, красными шеями...
Он порылся во внутреннем кармане, вытащил какой-то предмет, который потрогал своим влажным указательным пальцем, а потом принялся спокойно перекладывать из правой руки в левую.
— Это — французская бритва, — заметил он как можно естественнее. — В Англии ими пользуются не так часто, как во Франции, но, может быть, вам такие встречались. Точат их о дерево. Обратите внимание, как остро лезвие этой бритвы. Они режут не очень глубоко, но именно так, как надо. Через мгновение вы сами сможете в этом убедиться. Сейчас я задам вам учтивый вопрос, который обычно задают все хорошо воспитанные цирюльники: эта бритва подходит вам, сэр?
Он встал. Это было незначительное, но угрожающее движение. Он подошел к Хьюсону гибкой и бесшумной походкой, будто пантера, крадущаяся в джунглях.
— Будьте любезны, приподнимите, пожалуйста, подбородок. Спасибо. Еще чуть-чуть. Еще немножко. Вот так! Прекрасно! Благодарю! Спасибо сэр... А... Спасибо...
В другом конце комнаты, в потолке, был большой витраж матового стекла, и днем сверху сюда проникали слабые лучи света. С восходом солнца эти лучи смешивались с рассеянным электрическим светом, и это добавляло еще больше ужаса той картине, которая открывалась взору.
Восковые фигуры по-прежнему стояли на своих местах в ожидании восхищения или хулы посетителей, робко бродящих среди них... В центральном проходе сидел Хьюсон, откинувшийся на спинку кресла. Подбородок его был приподнят, словно он собирался бриться, и, хотя на шее его не было ни одной царапины, он был холоден и мертв. Его газетное начальство было неправо, не веря в силу его воображения.
Доктор Бурдэтт спокойно высился на своем постаменте, наблюдая за умершим. Он не шевелился, поскольку был не способен сделать ни малейшего движения; в конечном счете, он был всего лишь восковой фигурой...
Печатается по изданию: The Abominable Stories. — L„ 1968.
Бесы с рогами, бесы без рогов, Бесы унылые, бесы игривые, Гладкокожие и волосатые
Дьяволы, дьяволицы и бесенята. Из средневековой мистерии
После появления на экране знаменитого ныне фильма «Экзорцист» слова «одержимость» и «экзорцизм» долгое время не сходили с уст множества людей. Фильм произвел столь глубокое впечатление не только благодаря самой теме — обращению к сверхъестественным явлениям, извечно вызывающим страх, и не только благодаря действительно леденящему ужасу, охватывающему зрителя в некоторые моменты. Больше всего поражает удивительный дух реальности, исходящий от экрана, когда мы видим одер-
жимую дьяволом девочку и устрашающие результаты экзорцизма.
В Ветхом завете об одержимости дьяволом говорится лишь однажды. В книгах Нового завета приведено довольно много описаний несчастных, мучимых вселившимися в них нечистыми духами, а Христос выступает в роли изгонителя бесов: «Когда же вышел он на берег, встретил Его один человек из города, одержимый бесами с давнего времени, и в одежду не одевавшийся, и живший не в доме, а в гробах. Он, увидев Иисуса, вскричал, пал перед Ним и громким голосом сказал: что Тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего? Умоляю Тебя, не мучь меня. Ибо Иисус повелел нечистому духу выйти из сего человека, потому что он долгое время мучил его, так что его связывали цепями и узами, сберегая его; но он разрывал узы и был гоним бесом в пустыни. Иисус спросил его: как тебе имя? Он сказал: легион, — потому что много бесов вошло в него. И они просили Иисуса, чтобы не повелел им идти в бездну. Тут же на горе паслось большое стадо свиней; и бесы просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, выйдя из человека, вошли в свиней, и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло».
А вот слова д-ра Мартина Израэля, который занимается экзорцизмом в наши дни. «Человек может быть одержим духом близкого родственника или друга, почему-либо не нашедшим успокоения после смерти. Все одержимые проявляют симптомы тяжелого душевного недуга, почти неотличимые от проявлений шизофрении, сильной депрессии или маниакально-депрессивного психоза. Особенно характерно для таких людей маниакальное чувство вины. Я в своей жизни ни разу не видел других проявлений одержимости, но вполне допускаю мысль, что в крайне редких случаях человек может стать жертвой куда более мощных злых сил. Если бы мне довелось столкнуться с подобным случаем, я не рискнул бы взяться за него сам, а призвал бы на помощь других служителей церкви».
Вероятно, именно из-за того, что симптомы одержимости и психических болезней так сходны, во времена раннего христианства и в средние века одержимых бесами было гораздо больше, чем в более просвещенные времена. В 251 году папа Корнелий назначал официального изгонителя бесов в каждую из подвластных ему областей. Скорее всего, большинство людей, проходивших обряд изгнания дьявола, не были истинно одержимыми, а страдали от
| какого-либо более «земного» душевного расстройства. Тем 1 не менее в XX веке в Англии епископ д-р Мервин Стоквуд также назначает другого епископа официальным экзорцистом. Однако отношение официальной церкви к одержимости и экзорцизму претерпело существенные изменения. Специальная комиссия, возглавляемая д-ром Робертом Мортимером, епископом Эксетерским, пришла к выводу о необходимости тщательного разделения случаев истинной и ложной одержимости. «Ни один сеанс изгнания злого духа не должен проводиться без предварительной медицинской и психологической экспертизы в силу его крайней опасности для сознания человека».
Словно в подтверждение этих слов два года спустя в Йоркшире один из участников массовой ночной церемонии изгнания нечистой силы, совершаемой викарием и методистским священником, наутро зверски убил свою жену. По утверждению священника, во время церемонии было изгнано около пятидесяти злых духов. По-видимому, удалось изгнать не всех, а, скорее всего, рассудок будущего убийцы просто не выдержал напряжения и драматизма обряда.
Тем не менее та же комиссия считает, что в последние десятилетия силы зла все больше активизируются. «Сегодня в странах Запада массовый отход от христианского вероучения, ослабление морали и нравственности, страх перед будущим вместе с растущим влечением к оккультизму и черной магии ведут к тому, что человек теряет защиту от злых сил, а иногда и сам навлекает их на себя». Поэтому возникает очевидная и неотложная потребность реставрации практики экзорцизма и его надлежащего места в жизни общества. Очевидно также и то, что в случае недостаточной компетентности человека, совершающего обряд изгнания, существует вероятность чудовищной опасности как для пациента,, так и для него самого. Ощущение нечеловеческого ужаса и страдания могут оказаться настолько сильными, а эмоции пациента и экзорциста так тесно переплестись, что сознание обоих начнет неудержимо и необратимо распадаться. Итогом деятельности комиссии было решение о создании центра по обучению будущих экзорцистов.
Существует множество примеров воображаемого нападения или вселения дьявола, но есть также вполне современные, хорошо документированные и повергающие в ужас случаи непонятных изменений личности человека, i
необъяснимые с точки зрения традиционной психиатрии, например внезапное приобретение сверхъестественных способностей, которыми жертва ранее не обладала. Классические, описанные теологами признаки вселения дьявола — неожиданные и катастрофические изменения человека в физическом, интеллектуальном и поведенческом смысле. Чаще всего упоминаются неестественная физическая сила, приступы конвульсий и кататонии, судороги, помрачение рассудка, нечувствительность к боли и измененный до неузнаваемости, «нечеловеческий» голос. Этому, как правило, способствуют предзнание, ясновидение и другие оккультные способности, телепатия и телекинез, понимание незнакомых языков. Жертва злой силы проявляет сильнейшую реакцию страха на священнослужителей, слова молитвы и предметы церковного обихода, содрогается в ужасе, услышав имя Христа, богохульствует и изрыгает проклятия.
Одно из наиболее впечатляющих описаний одержимости приведено в книге Э. Тайлора «Примитивные культуры», изданной в Лондоне в 1871 году.
«Невидимая таинственная сила бросает беспомощную жертву на землю, заставляет ее тело биться и корчиться в конвульсиях. Одержимый кидается на стоящих рядом людей с силой и яростью дикого зверя, лицо его искажено ужасной гримасой, жесты неистовы. Голос, не только не похожий на его собственный, но вообще не имеющий ничего общего с голосом человеческого существа, выкрикивает бессвязные ругательства или с поразительным красноречием, неизмеримо превосходящим скромные способности жертвы, изрекает немыслимые пророчества и чудовищные предсказания. У всех присутствующих и даже у самого одержимого создается полное впечатление, что человек полностью находится во власти другого, нечеловеческого существа и является послушным его воле орудием. Наконец, нечистый дух оставляет измученное тело и разум посредника и исчезает так же внезапно, как появился» .
Римско-католическая церковь в отличие от англиканской сохранила более консервативные взгляды на явление одержимости человека бесом и сохранила в почти полной неприкосновенности обряд экзорцизма, окончательно сформировавшийся к 1619 году и называемый «Rituale Romanum». Каноническое описание ритуала — это нео-
быкновенно интересный и во многих отношениях полезный документ, ни в коем случае не представляющий собой простой набор вышедших из употребления заклинаний и молитв. Он состоит из 21 пункта, каждый из которых строго регламентирует действия и слова духовного лица, изгоняющего нечистого духа. Хотя некоторые моменты обряда кажутся современному читателю весьма анахронистичными и наивными, чрезвычайно привлекательны «деловитость» и отсутствие в обряде излишней экзальтации и истерических моментов.
Многие служители церкви придерживаются мнения, что сеанс экзорцизма может давать положительные результаты и в случае ложной одержимости. Преподобный Р. Мортимер утверждает: «Психические расстройства такого рода встречаются очень часто, и ритуал изгнания способствует успокоению души страждущего». Он тем не менее твердо убежден в объективном существовании злых сил вне человеческого сознания. Контакты с ними могут происходить в самых разнообразных формах. В качестве примера он приводит свидетельство молодой женщины, описывающей свои необычные ощущения, которые исчезли навсегда после нескольких сеансов изгнания злого духа.
«Ледяное молчание, казалось, наполнило комнату. Потом я почувствовала как бы сильный удар ветра в солнечное сплетение, и одновременно с этим стул в углу комнаты как будто сошел с ума: он, конечно, не совсем танцевал, но, несомненно, двигался. Холод исчез так же внезапно, как появился, затем снова вернулся, но как-то по-иному. Теперь в комнате возникла атмосфера вопроса, а не молчания. Потом холод прошел по дому и исчез навсегда. Холод этот невозможно описать, он не такой, как от снега или холодного ветра. Это скорее лишенное температуры присутствие чего-то или кого-то, овладевающего абстрактной частью тебя».
По мнению отца Джона Ричардса, ложная одержимость не менее опасна, чем истинная, и точно так же требует неотложного и компетентного вмешательства духовного лица, причем результаты подчас вызывают недоумение и замешательство психиатров и психологов.
Психиатр, попросивший англиканского священника произвести обряд экзорцизма над своей пациенткой, страдавшей тяжелой формой шизофрении, позднее рассказывал: «Все испробованные методы лечения шизофрении не
давали ни малейших результатов. Пациентка была твердо убеждена в том, что она одержима дьяволом. В то время я полностью отрицал все традиционные религиозные представления, и сама мысль о моем участии в смехотворном представлении — „изгнании дьявола" — вызвала во мне протест. Отказавшись присутствовать при обряде, я привел в негодование священника, который воскликнул: „Ваша профессия и ваши учителя дали вам право связывать и освобождать. Вот перед вами женщина, которая связана, освободите же ее!" Когда священник приказал нечистому духу именем Господа покинуть тело женщины, они издала страшный крик: „Оставьте меня!" Прямо как в Библии. Потом она ничего из этого не могла вспомнить».
Первая попытка «научного» подхода к явлению одержимости была предпринята в конце прошлого века немецким иезуитом Родольфом Родвиком. Он вел подробную регистрацию случаев одержимости и пытался сопоставить традиционный подход к этому явлению в духе «Rituale Romanum» с современными научными концепциями от
медицинских до парапсихологических.
В 1865 году в немецком городе Илфурте произошло
загадочное событие, ужасающие подробности которого изложены в отчете отца Родвика. Жертвами дьявола стали два брата, Теобальд и Йозеф, десяти и восьми лет от роду. В течение четырех лет они почти не покидали постели. Два-три раза в день они вдруг вставали на голову или так скручивали ноги, что их невозможно было расплести никакими усилиями до тех пор, «пока дьяволу не становилось угодно оставить в покое свои жертвы». Иногда дети начинали рисовать на стене дьявольские лики, с которыми потом разговаривали и играли. Предметы, с которыми они соприкасались, поднимались в воздух и двигались по комнате: «После того как мальчика посадили на стул, стул вдруг поднялся в воздух, а потом опустился на землю так резко, что ребенок отлетел в другой угол комнаты. Даже мать, севшую на кровать сына, неведомая сила по воздуху перенесла к двери, не причинив ей, однако, никаких телесных повреждений». Мальчики иногда обрастали перьями, издававшими отвратительный запах, изо рта у них шла пена. Даже во сне они не выносили присутствия в комнате молитвенника. Появление священника или просто глубоко верующего человека заставляло их в ужасе залезать под кровать и даже выпрыгивать из окна, а присутствие чело-
века, известного своими грехами, приводило в восторг. Во время редких прогулок Теобальд и Йозеф карабкались на деревья с ловкостью и проворством дикой кошки и могли садиться на самые тонкие ветви, не падая на землю. После обряда изгнания дети перестали узнавать мать, бились в судорогах так, что их приходилось привязывать к кровати, вдруг начинали произносить странные фразы на французском, испанском и латыни, языках, которых они никогда не слышали, или, наоборот, погружались в мертвое молчание. После трех дней молчания сиделка, находившаяся в комнате Теобальда, услышала нечеловеческий голос, похожий на «мычание теленка»: «Я здесь и я в ярости!» — «Кто ты?» — спросила сиделка. «Я Князь Тьмы», — ответил голос.
История мальчиков из Илфурта — классический пример истинной одержимости, и, разумеется, у представителей церкви, включая и самого отца Родвика, не возникало на этот счет никаких сомнений. Его задачей было выяснить, можно ли считать несчастных детей истинно одержимыми с точки зрения современных научных представлений и возможны ли другие, более «научные» объяснения их странного недуга. Он пришел к выводу, который, вероятно, приходит в голову любому человеку: даже если отбросить наиболее невероятные и устрашающие детали, совокупность всех симптомов не поддается объяснению с помощью таких терминов, как «шизофрения», «негативная реакция на окружающую среду», «эпилепсия», «телепатия» и т. д.
С тех пор прошло немало времени, множество случаев одержимости было официально зарегистрировано и подтверждено свидетельскими показаниями, одержимых изучали психиатры, психологи и парапсихологи. Но до сих пор в некоторых случаях только вмешательство экзорциста способно вернуть человека к нормальной жизни.
В 1928 году член ордена капуцинов преподобный Теофилиус Резингер убедил церковные власти разрешить ему произвести изгнание нечистого духа из сорокадвухлетней женщины, набожной христианки, известной своим благочестием и праведной жизнью. С некоторых пор на перестала ходить в церковь и появляться на улице. По ее собственным словам, дьявол запретил ей молиться и посещать Церковь, она не могла испытывать высоких религиозных Цчувств, ее мучили непристойные видения и желания. Отец Резингер перевез одержимую в женский монастырь, при-
|3-1160
чем в машине она билась в судорогах, пыталась открыть дверь и выпрыгнуть на полном ходу. Процедура изгнания заняла 23 дня, в течение которых экзорцист неустанно молился и соблюдал строжайший пост, чтобы укрепить свою душу для борьбы с дьяволом. При первых же словах молитвы женщина, привязанная к постели, с легкостью разорвала путы и повисла на дверях храма, несмотря на все усилия нескольких сиделок и крепких мужчин удержать ее. Раздался страшный крик: то сливаясь в немыслимую какофонию, то по отдельности звучали голоса истязаемых женщин, рычание льва, вопли гиены, рев быка. Далее в течение нескольких дней продолжался диалог экзорциста с нечистым духом, говорившим мужским голосом. Этот разговор, скорее напоминавший то ожесточенный спор, то богословский диспут, слышали присутствующие многочисленные свидетели, он даже был запротоколирован.
Столь же хорошо документированный и имеющий многочисленных свидетелей случай одержимости четырнадцатилетнего мальчика зарегистрирован в 1940 году в Вашингтоне. Первыми признаками загадочного явления были громкие скрежещущие звуки, которые исходили, казалось, от стен и дверей дома. Ни крыс, ни мышей в доме не нашли, а звуки стали чаще и громче и были явно связаны с присутствием в доме Дугласа (так звали сына хозяина). Спустя некоторое время были обнаружены классические проявления полтергейста: перелетающая с места на место посуда, шаги в холле, двигающаяся мебель. Кровать, на которой спал Дуглас, начинала вибрировать и сотрясаться. Испуганные родители сообщили о происходящем пастору приходской церкви, который пригласил Дугласа к себе домой на несколько дней и позднее докладывал на заседании парапсихологического общества: «Я уложил мальчика на соседней кровати, и через десять минут после того как он заснул, кровать начала сильно дрожать, раздались скрежещущие звуки. Я осторожно переложил спящего в массивное кресло. Вскоре оно поднялось над полом на три дюйма и стало двигаться к стене, потом перевернулось и сбросило мальчика на пол». После безуспешного лечения в психиатрической клинике Джорджтауна Дугласа передали иезуитам. Изгнание бесов продолжалось два с половиной месяца. Когда наконец священник приказал дьяволу покинуть тело мальчика, Дуглас продемонстрировал вполне традиционную реакцию: упал на землю в приступе
ярости, высоким скрипучим голосом он быстро заговорил на латыни (незнакомом ему языке), разразившись градом проклятий, отрекаясь от церкви и от Бога. Ритуал повторяли много раз до мая 1940 года, пока к Дугласу наконец не вернулся рассудок и нормальный голос и мебель в его присутствии не перестала двигаться. С этого момента он вернулся к обычной жизни и ничего подобного с ним никогда больше не происходило.
В «Новой католической энциклопедии» об одержимости говорится следующее: «Психиатрия доказала, что деятельностью подсознания можно объяснить многие, если не все ненормальные проявления человеческой активности, которые предыдущие поколения приписывали вмешательству дьявола. Несомненно, наши знания психиатрии, парапсихологии, телепатии и экстрасенсорного восприятия углубляются. Но о явлении одержимости мы знаем крайне мало, и все объяснения его с позиций современной науки выглядят малоубедительными перед лицом многочисленных свидетельств и фактов, которые не укладываются в рамки этих объяснений».
Печатается по изданию: Anthony Masters. The Devil's Dominion. — N.Y., 1978.
Зловещие приметы страха на небе как символы зловещей проступают сегодня не только космической одиссеи. на экране. Они обозначаются и
Литературная композиция
Может ли страх приобретать реальные физические очертания? Способно ли знакомое всем нам чувство страха воплотиться в действительно существующие материальные объекты?
13*
Эти вопросы уже не кажутся праздными с тех пор, как широко распространились слухи о появлении в небе загадочных предметов — НЛО, или, говоря проще, «летающих тарелок».
Плотную завесу тайны, скрывающую от нас разгадку этого удивительного феномена, попытался приподнять выдающийся ученый, психолог и философ Карл Густав Юнг. Он выдвинул свое, на первый взгляд невероятное объяснение небесных видений, которое теперь кажется вполне правдоподобным
Видения НЛО не следует путать с теми групповыми галлюцинациями, которые встречались еще в далеком прошлом (примером такого типа галлюцинаций может служить заблуждение швейцарских пограничников во время Второй мировой войны, когда все они отчетливо видели надвигающиеся прямо на них немецкие танки, которых в действительности не существовало).
В случае же с НЛО мы имеем дело действительно с видимыми физическими объектами, которые, однако, ведут себя не как предметы, а как мысли.
В самом деле трудно, почти невозможно представить себе галлюцинаторные образы или психические фантазии, которые были бы способны подавать сигналы о своем существовании, отражаясь на экранах радаров или проявляясь на фотопленке. Да и большинство очевидцев, наблюдавших подобное, явно не относятся к лицам, которых можно было бы заподозрить в мистификации.
Так, значит, «летающие тарелки» на самом деле существуют как реальные предметы материального мира?
Несомненно, так. Но существование НЛО не имеет никакого отношения к внеземным цивилизациям. Наоборот, происхождение их самое земное, можно даже сказать, человеческое.
Образ этих загадочных явлений зародился в глубинах человеческого подсознания под влиянием чувства страха — темного и иррационального. НЛО — это воплощенные узоры страха.
Но ведь страх — всего лишь чувство, порождающее различные эмоции. Оно может возникать при столкновении с чем-то реально существующим, способным встревожить или испугать. Оказывается, и сам страх способен выступать в роли первопричины видений, похожих на некую реальность. Глубинный, возникающий в подсознании,
он может приобретать вполне зримые очертания и преобразовываться в действительно существующие материальные объекты.
Здесь обнаруживает себя специфический механизм психики — механизм проекции, то есть переноса внутреннего состояния человека на объект проекции. В обычной жизни мы сталкиваемся с ним очень часто. Представьте себе, что раздражение, вызванное той или иной причиной, накапливается в вас постепенно и в конце концов выливается на совершенно неповинного человека только потому, что он подвернулся вам под руку. Не правда ли, знакомая ситуация? В данном случае раздражение канализировалось на объект, не имеющий никакого отношения к источнику раздражения.
В основе массовых видений НЛО лежит именно этот механизм проекции. Аффективное напряжение, страх, копившийся в подсознании, неожиданно вырываются на свободу, принимая при этом совершенно причудливые формы. Причем так же, как и в приведенном нами примере из повседневной жизни, видения, вызванные страхом, никак не связаны с причинами, его породившими. Зато они обретают визионерский облик, то есть предстают уже в виде предмета, имеющего конкретные очертания.
На протяжении жизни человека преследуют различного рода страхи. Причем не всегда его гнетет что-либо конкретное и определенное, как реальная опасность. Человека может пугать предстоящая смерть, хотя он еще довольно молод, он может приходить в отчаяние при мысли, что его разлюбит близкий человек, хотя никаких признаков этого пока нет. Человек боится как бы потенциально, превентивно, загодя. Но его подсознательные страхи могут восприниматься и на уровне сознания и ассимилироваться им. «Я боюсь смерти, но все люди когда-нибудь умирают. К тому же я еще слишком молод, чтобы всерьез задумываться над этим» — вот типичный пример восприятия страха смерти как сознательного допущения.
В интересующем нас случае происходит разрыв между сознательными установками человека и противостоящими им бессознательными стремлениями. Бессознательное содержание психики опровергается резонами сознания, и оно находит другие лазейки, в обход логики. Тогда страх, с мастерством истинного художника, рисует свои узоры, неподвластные нашему разуму.
Возникающие при этом образы не усваиваются сознанием, и человек оказывается в ситуации крайнего психологического напряжения. На свободу вырываются видения, порожденные бессознательными импульсами. В наш мир привычных вещей вторгается что-то, что невозможно объяснить при помощи интеллекта, а наше рациональное сознание отторгает его от себя как можно дальше. Ум отказывается воспринимать и объяснять загадочные фантомы и тем самым превращает их в реально существующие объекты, но существующие как бы вовне.
Интересным ч непонятным кажется нам то, что большинство наблюдавших необычайные явления оказываются людьми с трезвым практическим складом ума, которые прежде не верили в существование НЛО или были к подобным темам совершенно равнодушны. На самом деле ничего удивительного здесь нет. Ибо именно у таких людей происходит наиболее резкий отрыв сознания от расположенных глубже слоев бессознательного.
Юнгу удалось сделать одно любопытное наблюдение. Оказывается, среди наблюдателей загадочных небесных миражей значительное число составляют летчики. Этот феномен довольно легко объяснить. С одной стороны, летчик имеет дело со сложной аппаратурой, которой он управляет, а с другой — его окружает безбрежная пустота космического пространства. Его сознание концентрируется на приборах, требующих тщательного наблюдения, но при этом оно нуждается и в каком-то заполнении окружающей пустоты. Профессиональная дисциплина и здравый смысл не позволяют летчику отвлечься на что-то, что помогло бы ему компенсировать эту пустоту и одиночество в небесном пространстве. Подобная ситуация — идеальное условие для спонтанного развития механизмов проекции. Всемогущее бессознательное как бы мстит летчикам за чрезмерно развитый рационализм и банальность ясной сферы сознания. Можно сказать, что подавленная духовная сфера психики человека компенсирует себя с помощью проекций, совершенно неожиданных для нашего здравого смысла.
Подобно тому как физический голод или жажда способны порождать всякого рода галлюцинации, связанные с пищей и водой, точно так же и голод душевный может вызывать причудливые образы и символы.
Что же касается самого механизма проекции, то он универсален и способен действовать на многих уровнях, начиная от чисто личных, пример которых мы уже приводили, до религиозных и социально-психологических. Иначе говоря, проективные видения посещают не только одного человека, но и множество людей. Такой же феномен, как НЛО, сопровождается массовыми видениями, поэтому в основе его механизма проекции должны лежать такие же глобальные причины.
В сегодняшнем мире, когда люди начинают осознавать наличие тотальной опасности, фантазия их покидает земные просторы и устремляется в небо, то есть в космическое звездное пространство. Сегодня людей тревожит не только опасность атомной войны, но и более серьезные, трудно предотвратимые опасности, например лавинообразный рост населения, сокращение земных ресурсов и жизненного пространства. Конкретное предощущение белы рождает новые проекции.
Однако говорят и думают об этом неохотно. Мы пытаемся убаюкать сознание различными оптимистическими проектами, но смутно осознаем, что все они ничего не решают, а лишь оттягивают время неизбежной катастрофы. Для многих народов жизненный оптимизм уже исчерпан. Неясное будущее рождает томительные, тревожные предчувствия. Страх проецируется на загадочный голубой свод, который укрывает Землю.
Разлад сознания и бессознательного побуждает людей, особенно интеллектуалов, проявлять растущий интерес к метафизическим и религиозным проблемам, к которым еще так недавно многие из них были равнодушны. Однако для современного массового сознания чисто религиозный путь уже не может служить спасением: общество прошло через процесс секуляризации.
Многие ученые обращаются к психологии, надеясь там отыскать средство против снедающего человечество бессознательного страха. Они склонны объяснять загадочные видения массовым психическим расстройством, тем более что со времени Второй мировой войны психологический дискомфорт людей действительно внушает серьезные опасения. Отсюда и постоянно усиливающийся интерес мыслящей публики к проблемам современной психологии.
Нынешние исследователи уже не в состоянии объяснить некоторые особенности развития европейской исто-
рии традиционными средствами, и все чаще признают роль различных парапсихологический факторов, влияющих на человека.
Особая психологическая природа феномена НЛО отличает его от всех известных прежде небесных явлений (метеориты, миражи, шаровые молнии и т. п.). Единственное, что можно с уверенностью сказать об НЛО: это современный живой миф. Но миф специфического типа, принадлежащий нашему просвещенному рациональному
времени.
Обращает на себя внимание интересный факт: в конце первого тысячелетия христианской цивилизации человечество также жило в ожидании конца света. И наверняка страх, выползающий из темных лабиринтов подсознания, тоже приобретал причудливые очертания в виде непостижимых реальностей. Мысль о небесном вмешательстве соответствовала тогдашнему мировоззрению, однако ничего похожего на нынешнее НЛО замечено не было. Что же произошло в нашу эпоху?
Почему в нашем небесном пространстве непрерывно циркулируют какие-то предметы, совершенно не похожие ни на порождение необузданной фантазии, ни на широко известные в прошлом видения ангелов — вестников божественной воли?
Природа страха не меняется, но формы его проявления зависят от культуры. В наше богатое техническими совершенствованиями и научными открытиями время архетипический, то есть неизменный, образ страха старается принять как можно более соответствующую форму. Его узоры напоминают грандиозные сооружения, нечто технологическое. Это позволяет страху обмануть наше рационалистическое сознание и избежать неприличия банальной мифологической персонификации.
То, что представляется порождением техники, без труда воспринимается современным человеком как нечто реально существующее. Космические полеты сделали более приемлемой и идею инопланетного вмешательства, а новейшие физические теории породили сумбур в головах многих дилетантов. Ведь то, что еще вчера считалось бессмысленным, сейчас становится технически достижимым. Неудивительно, что в такой ситуации ужасы, терзающие современного человека, материализуются в предметы и явления, имеющие технический облик. А необычность
этих форм создает впечатление их неземного происхождения.
Однако сама форма этих видений (светящиеся диски или цилиндры) лишена какого бы то ни было смысла. И тогда на помощь приходит новая мифология. Пытаясь постичь увиденное на уровне сознания, человек создает легенду о неких ангелах в скафандрах, которые беспокоятся о благе жителей Земли и являются нашими спасителями. Но у благостного мифа есть своя изнанка.
Наряду с этим распространяются известия о каких-то звероподобных монстрах или карликах с огромными головами, об отвратительных существах, наделенных необычайным интеллектом. Эта устрашающая сторона мифа в последнее время явно преобладает. Рождается страх перед вторжением внеземных цивилизаций, которое принесет гибель всему живущему на нашей планете.
Разрыв между различными психическими уровнями сознательного и бессознательного достиг в современной цивилизации такого масштаба, который еще не наблюдался на протяжении всех предшествующих столетий. Это грозит человечеству потерей динамического равновесия между основными психическими компонентами. Мир темного и таинственного бессознательного проявляет себя в таких условиях как соперник сознания. Он предстает в виде внешней угрожающей силы.
В прошлом для сохранения равновесия между сознанием и глубинами подсознания люди имели возможность религиозно-магических действий, обрядов и ритуалов, которые помогали им избегать острых коллизий между сознанием и иррациональным. Нынешняя цивилизация освободилась от подобных «предрассудков» как от лишнего бремени. Современный человек, ведущий заурядный образ жизни, держится за все обыденное, очевидное, коллективно одобренное и потому наиболее достоверное. Душа для него не более чем неуловимый туман.
Однако подобные представления уже не соответствуют современному уровню знаний. С тех пор как стало известно о существовании эмпирического бессознательного, то, что прежде именовалось «душой», перестало восприниматься только как некая иллюзия или нечто недоказуемое. В современной психологии произошло открытие новой сферы психической реальности, так называемого подсознания. Но ко времени этого открытия человечество
утратило умение контактировать со своей «душой» и оказалось в более беспомощном положении, чем его далекие
предки.
Бессознательное представляет собой совершенно самостоятельную, независимую сферу человеческой психики, хотя и непрерывно взаимодействующую с сознанием. При этом индивидуальное сознание человека не имеет в своем распоряжении никаких средств, с помощью которых оно могло бы постигнуть сущность бессознательного. Бессознательное способно ассимилироваться сознанием лишь в символических формах, то есть в том виде, в каком предстает оно в сновидениях, фантазиях, произведениях художественного творчества и в традиционных мифологических образах.
Удивительным кажется нам то, что страхи, вырвавшиеся из подвалов подсознания, превращаются в реально существующие объекты. Еще более странно, что объекты эти имеют ярко выраженную геометрическую форму. И уж совсем поразительно, что из великого множества геометрических фигур таинственные видения выбрали круг и приобрели его очертания. Отсюда и родилось забавное название — «летающие тарелки». Ведь, по словам очевидцев, все загадочные небесные видения, которые им довелось наблюдать, имели форму круга или окружности.
В чем же причина такого геометрического однообразия НЛО? Почему именно круг? Чтобы ответить на эти вопросы, надлежит вернуться к понятию архетипа.
Проживший долгую жизнь человек сохраняет в своей душе образы давно прошедшего времени. Неожиданно они предстают перед ним, напоминая о чем-то, что уже давно прошло и в жизни этого человека больше не повторится. Уже давно умерли те чувства, те состояния души, которые породили эти образы, а они все живут глубоко в подсознании и время от времени, повинуясь каким-то неведомым законам, выходят на поверхность...
Так происходит с каждым человеком, и так происходит со всем человечеством. Человечество, эта душа нашей планеты, тоже имеет свою длинную жизнь. И образы, навеянные далеким прошлым, тем временем, когда человечество было еще совсем юным, иногда возвращаются снова к постаревшим жителям земли. Мифы, когда-то создан-
ные нашими далекими предками, вдруг оживают на глазах у современного человека.
Один из таких мифических образов — «мандала», что означает «крут», «окружность». Мандала — это не просто геометрический знак, это сакральный символ.
Древние индийцы представляли себе жизнь как бесконечную череду событий, явлений и связей, постоянно повторяющих друг друга, то есть движущихся по кругу, форма круга как нельзя лучше отражала неизбежность и сменяемость жизненных событий. Так обычная геометрическая фигура обрела особый, магический смысл и получила название «мандала».
Круг мандалы символизирует бесконечный поток жизни, взаимозависимость всех элементов человеческого существования. Это своеобразная космическая модель Вселенной. Ведь у Вселенной, как и у круга, нет ни начала, ни конца.
Понятие «мандала» было широко распространено и в более позднее время. Ее называли «колесом времени», «символом жизни» и т. д. Мифологический образ мандалы сохраняет свое значение и в наши дни... Проходит жизнь, века сменяют друг Друга, рождаются и умирают люди. Вечно только время. Оно вертит свое неутомимое колесо, и ничто не в силах замедлить или остановить его ход.
Образ мандалы и есть тот самый архетипический символ прошлого, таившийся в бессознательной памяти человечества и оживший на глазах у наших изумленных современников. Освободившийся из темницы подсознания страх вдруг обрел реальные очертания древнейшего магического символа. Перед лицом новой тотальной опасности он снова спонтанно возник в сознании современного человека.
Надо заметить, что явления, подобные нынешним НЛО, в древности были бы легко истолкованы как божественная епифания, тесно связанная с небесным огнем и светом. И если сегодня НЛО сознательно почти не воспринимается в этом качестве, то это свидетельствует лишь о том, насколько современное человечество оторвалось от исконных мифологических источников жизни.
Страху, заключенному в нашем подсознании, активно сопротивляется та материалистическая реальность, в ко-
торой существуют современные люди. Необходимо какое-то особенное состояние бессознательной тревоги, психологической подорванности, при котором человек уже не прислушивается к голосу собственного рассудка, а целиком отдается во власть самых туманных фантазий.
...Сон разума рождает чудовищ. И действительно, именно во сне человек чаще всего попадает в плен таинственных видений, которые выплывают из глубин его подсознания.
В отличие от существующих въяве, эти загадочные видения не имеют тела и не способны материализоваться. Это всего лишь грезы, но грезы настолько могущественные, что пробудившийся человек более склонен доверять им, чем окружающей реальности.
Анализируя психологическую природу сновидений, Юнг приводит пример с одной из своих пациенток. Она никогда не видела НЛО наяву, но тем не менее наблюдала таинственные небесные явления во сне.
Женщина видит себя в Париже во время воздушной тревоги. Прохожие быстро скрываются в домах, но когда она сама пытается спрятаться, то находит все двери закрытыми. В страхе она прижимается к стене и смотрит в небо, где вместо самолетов видит блестящий каплеобразный металлический предмет. Он медленно движется по небу и, похоже, наблюдает за ней. В тишине ясно слышен стук каблуков какой-то женщины, проходящей по пустым Елисейским полям. Общая атмосфера сновидения жуткая.
В этом сне привлекает внимание необычная каплеобразная форма НЛО. Можно предположить, что в данном случае неопознанный летающий объект воспринимается как падающая с неба жидкость. Подобная аналогия, по-видимому, объясняет частые сообщения очевидцев о том, что НЛО способны изменять форму.
Для того чтобы объяснить этот загадочный феномен, нам придется снова вернуться в прошлое и посмотреть на природу таинственных видений с точки зрения сопоставления символов.
Выше мы пытались разгадать психологическую природу явления НЛО с помощью мифологического символа «мандала». Теперь же описанная Юнгом со слов его пациентки «небесная жидкость» оказывается, по мнению ученого, в близком родстве с алхимической «небесной водой», или чудесным растворителем алхимиков.
Алхимия уходит своими корнями в то далекое прошлое, когда были широко распространены учения о четырех стихиях (огне, воде, земле и воздухе), способных видоизменяться и превращаться друг в друга.
Алхимики поставили своей целью поиск «философского камня» (камня мудрецов, божественного эликсира). Это особое вещество, по их представлениям, обладало свойством превращать неблагородные металлы в золото и серебро, а также возвращало молодость своему владельцу.
В поисках «философского камня» алхимики действительно обрели власть над природными веществами. Они нашли путь к изменению химических свойств этих веществ и превращению их из одного в другое.
Специфический язык алхимиков насыщен всевозможными аллегориями. Золото и ртуть — это не просто химические элементы, а мифологические символы, несущие в себе божественное начало. В них, олицетворяющих собой древние божества, заключен глубинный психологический смысл.
Само понятие «растворение» означает не только растворение какого-то вещества, но и разрешение духовных проблем. А таинственная «вечная вода», по убеждению алхимиков, сродни самому богу Меркурию, образ которого воплощен в ртути, символе великого растворения и соединения.
Нередко «философская вода», которая на самом деле не что иное, как ртуть, использовалась не только как химическое вещество, но и как «разрешающий дух», изгоняющий неблагородные металлы в таинственных опытах алхимиков.
Сам Меркурий мог принимать одновременно вид металла и жидкости. Причем жидкость эта легко обращалась в пар или дух, обретая силу «духовного Меркурия», великого целителя и хранителя мира.
В старых алхимических трактатах мы нередко сталкиваемся с чудом исчезновения вещества и его возникновения снова. Причем это восстановление чаще всего наблюдают через испарения растворенной ртути. Примером такого алхимического чуда может служить превращение влаги в некую невидимую пневму, которое осуществляется под воздействием магического жезла Меркурия, а затем ее обратное низвержение из Эмпирея.
...Неудивительно, что способность современных НЛО быстро исчезать и вновь возрождаться придает им сходство с алхимическим Меркурием, магическим символом испарения и превращения природных веществ. В обоих случаях причина подобных явлений кроется в древнейших анимистических представлениях о «живой воде», которая способна возвращать жизнь.
Еще больший интерес вызывает второй сон пациентки Юнга, в котором НЛО предстает в новом, неожиданном
виде.
Во сне женщина оказывается одна на улице какого-то ночного города. Она видит в небе космические аппараты. По форме они напоминают большие стальные сигары. Один из этих космических кораблей устремляется прямо на нее. С близкого расстояния она замечает, что он изменил свой облик и выглядит теперь как огромный глаз, наполовину белый, наполовину голубой... Внезапно картина меняется. Пациентка видит себя в больничной палате, у нее забинтована голова. Причем медсестра говорит, что все ее лицо было обожжено взглядом ужасного глаза.
Как и в первом сне, возникновению НЛО предшествует леденящий душу страх, который внезапно охватывает спящую женщину. Скрытые тревоги современного человека освобождаются во время сна. Но второе сновидение интересно тем, что НЛО в нем предстает уже во множественном варианте.
На уровне мифологического сознания, пробуждающегося тогда, когда разум человека спит, это означает множество богов, демонов или душ, витающих вокруг погруженной в сон женщины. Единичность высшей божественной формы как бы растворяется во множестве. И задача алхимика состоит в том, чтобы освободить расчлененного в своих творениях Демиурга, вернуть потерянное единство.
Неосознанное стремление к этому единству, к некой архетипической цельности и в то же время неспособность воспринимать ее на уровне сознания отражены в той части сна, когда один из космических кораблей, оторвавшись от остальных, стал вдруг стремительно приближаться к испуганной женщине, превращаясь в гигантский бело-голубой глаз.
В этом случае первичная цельность мандалы принимает образ космического корабля, круглая форма которого
возвращает нас к древнему представлению о человеке как части космоса (микрокосм). А окружающий его мир звезд (макрокосм) кажется наивному разуму шарообразным.
Однако в интересующем Юнга сне НЛО приобретает неожиданные очертания сигары. Как это объяснить? Оказывается, что во время сна в человеке свободно бушуют самые разные инстинкты, освободившиеся ненадолго из-под строгого контроля разума. Язык сновидений поразительно близок к примитивному мышлению тем, что оба они построены по принципу аналогии. Представьте себе, что вас попросили описать какой-то загадочный предмет, который вам посчастливилось увидеть, другие же люди не имеют о нем никакого представления. Как вы поступите? Вероятно, повинуясь примитивному образу мыслей, станете искать похожие, аналогичные предметы из существующих в природе, то есть такие, значение которых понятно и доступно всем.
При этом неизбежно на первый план выступит вездесущий инстинкт сексуальности. Не случайно Фрейд утверждал, что все полые или округлые предметы в глубинах человеческого подсознания ассоциируются с женским началом, а все продолговатые — с мужским. Поэтому, если в первом сне загадочное явление обретает значение женского символа (падающая капля), то во втором сновидении НЛО выступают как крайне архаический фаллический символ внедряющегося и оплодотворяющего божества (форма сигары).
Второй сон пациентки Юнга необычен еще и тем, что в символической форме воплощает образ «всевидящего ока», божества, которое проникает в души людей. Голубой и белый цвета соответствуют естественным краскам неба и облаков. Глаз излучает необыкновенный свет, который способен обжигать. Недаром женщина чувствует, что ее лицо обожжено взглядом. Какая невероятная сила внутреннего бессознательного ужаса заключена в этом сновидении! Страх не только становится видимым и воплощается во всевидящее око, но излучает магический жар, который спящая женщина ощущает физически.
Такое восприятие таинственных небесных знамений напоминает библейское сказание о Моисее, от лица которого исходило непереносимое сияние, способное испепелять людей. Об этом же говорят и слова Христа: «Огонь пришел Я низвести на землю».
Конечно, было бы слишком просто свести необычайные сновидения к разряду религиозных переживаний. С психологической точки зрения было бы интересно понять, почему люди склонны придавать неопознанным летающим объектам дар всепроникающего наблюдения? Вполне вероятно, что в их подсознании оживают древнейшие магические образы. Пытаясь понять, что же происходит в туманных лабиринтах бессознательного, мы прикасаемся к тайнам неведомого, сокрытого от нас мира. Не стали ли мы случайными свидетелями рождения в этом загадочном мире новой космической религии?
За последние годы все чаще приковывает к себе взоры людей небо. Это связано и с постоянными космическими полетами, и с угрозой земному существованию вообще. Вполне естественно, что возникающие в массовом сознании тревоги и страхи выражаются именно в зарождении космической религии, когда роль божества переносится на внеземных обитателей и на чудесные аппараты, способные изучать волшебное сияние и непереносимый жар.
Ярким подтверждением этой версии могут служить книги проповедников новой классической религии, в которых они знакомят читателей с тайнами своего общения с представителями других цивилизаций. Первая книга, изданная в 1955 году, написана рабочим авиакомпании в Калифорнии Орфео Анджелучи.
Его карьера пророка началась в 1946 году, когда ему посчастливилось увидеть НЛО. Однажды, возвращаясь поздно с работы, он почувствовал себя плохо и вдруг заметил на шоссе красный пульсирующий предмет, от которого отделились два зеленых светящихся шара. Из странного предмета послышался голос, объяснявший Анджелучи на чистом английском языке, что он вступил в контакт с братьями по разуму из другого мира. Из светящихся шаров появились мужчина и женщина, их облик отличался фантастическим совершенством. Они сообщили Орфео, что решили вступить с ним в общение только потому, что ему удалось широко развить свои духовные способности.
Инопланетяне также поведали, что все жители Земли находятся под их постоянным наблюдением, причем все сведения наносятся на особые кристаллические диски. С помощью землян они пытаются познать свое далеко прошлое. Небесные пришельцы полны самых добрых намерений и готовы оказать помощь людям в их современном
кризисом положении. В момент общения с посланцами небес Анджелучи чувствовал необыкновенный прилив сил, он как будто породнился с высшими существами. Окружающий же мир потерял для него всякую реальность и стал похож на собрание теней.
Проходит месяц... Анджелучи, находясь в состоянии прострации, видит неожиданно возникший на дороге туманный предмет с освещенным входом. Войдя вовнутрь, он оказывается в помещении, стены которого состоят из кристаллического вещества, похожего на перламутр. От стен исходит свечение, и льется негромкая умиротворяющая музыка. Анджелучи садится в эфироподобное кресло и чувствует, как оно принимает форму его тела. Слышится тихий ритмичный шум, и герой погружается в состояние полутранса.
У него возникает ощущение, что НЛО уносит его в космос. Через открывшийся иллюминатор он сверху смотрит на Землю. В этот момент некий голос сообщает ему, что Земля — это только чистилище, а высшая жизнь развивается на других планетах. «Плачь, Орфео, — говорит голос, — мы плачем вместе с тобой над Землей и ее детьми...» В открытом космосе им встречается огромный цилиндрический объект, весь из прозрачного кристаллического вещества. Из него доносится музыка, а из обоих концов его реют пламенные вихри.
Среди множества других откровений Анджелучи было поведано о том, что Христос на самом деле не кто иной, как «господин огня» и солнечный дух. Наконец, после ряда удивительных видений, вспыхнуло ослепительное белое пламя, и в этот момент Орфео познал тайну жизни и постиг смысл вечности. Возвратясь на Землю, он обнаружил у себя на груди сияющий круг — стигмат, символ его приобщения к высшим существам.
На этом путешествия Анджелучи не закончились. Следующий полет привел его на некий планетоид, то есть «на небо», где он оказался среди радужного сияния и благоуханных неземных существ. Интересно отметить, что космические друзья Анджелучи удивительно напоминают античных богов и героев, а иногда и ангелов.
Этот фантастический рассказ, больше напоминающий сказания «Тысячи и одной ночи», увлекателен тем, что его автор, не имея никакого понятия о психологии, дал полное описание «странствия души». Причем в современном варианте это «странствие» неразрывно связано с НЛО. Сам
же удивительный рассказ представляет собой яркий образец современной мифологии. В нем нет того ощущения ужаса, которым были пронизаны предыдущие видения, напротив, он донельзя благостен и по-своему наивен. Но несмотря на это, в нем чувствуется бессознательная тревога современного человека перед будущим, которое ожидает нашу планету. Страх, выраженный в этом по-детски непосредственном рассказе, живет в каждом человеке, но формы его выражения зависят от интеллектуальных и психических особенностей.
Те же мотивы отчетливо звучат в книге видного английского астронома Фреда Хойла «Черное облако». Автор называет свое произведение научно-фантастическим. Но знакомые архетипы возникают и здесь в своей первозданности.
Земля должна столкнуться с гигантским газовым облаком, которое пронизано нервным волокном и обладает собственной психикой и разумом. Кочующее облако одевает Землю в темную мантию, окутывает ее, погружая в абсолютную тьму. Угроза из космоса ужасна в своей неотвратимости. Это понимают ученые, которые пытаются наладить общение с облаком, войти в его мыслительное поле. Однако попытки заканчиваются трагически. Смельчаки теряют разум.
Рассказ отчетливо выражает психологический страх, который испытывается человеком, когда его сознание — носитель дневного света разума — сталкивается с темными глубинами бессознательного. Контакт с высшей силой оказывается непереносимым для обычного сознания, человеческий разум не в состоянии постигнуть ее таинственной природы. И облако бесследно исчезает в туманном пространстве...
Конечно, между примитивной наивной верой Орфео Анджелучи и утонченной, скептической фантазией ученого Фреда Хойла есть большое различие. Но вместе с тем оба они, «столь же далекие от неба, как и друг от друга», оказываются неожиданно близкими в выражении своих бессознательных устремлений. Глубинные страхи подсознания приобретают у них черты конкретной космической символики.
Печатается по изданию: JungK.G. Ein Moderner Mythus. Von Dinge, die am Himmel Gesehen Werden. — Zurich; Stuttgart, 1958.
Хочется спросить себя: смогут ли люди когда-нибудь избавиться от терзающего их души страха? Возможно ли разрешение этого извечного антагонизма сознательного и бессознательного? По мнению Юнга, это не только невозможно, но и ненужно. Свет разума не должен проникать в те сферы, где царят мистические фантомы бессознательного.
Странность космической религии обусловлена как раз известной патологией бессознательного, которое неоправданно потеснено. Если в прошлом для сохранения психической цельности личности люди справляли религиозномагические обряды, использовали различные мифы и священные догматы, то сейчас, в век всеобщего рационализма, они пытаются отказаться от всего этого.
В результате происходит своеобразный распад коллективного бессознательного. Освободив человека от власти религиозных и моральных авторитетов, нынешняя цивилизация дала толчок к развитию обособленного индивидуального сознания. Отсюда и тот разрыв между сознанием и бессознательным, который мы наблюдаем у наших современников. Поэтому не будем спешить развенчивать новых пророков космической религии. Она должна существовать наряду с другими мистическими комплексами, потому что это совершенствует коллективное бессознательное, приоткрывает лазейку глубинным страхам, коренящимся в нем.
Страх должен время от времени выходить на свободу, обретая облик пугающе реальный или, наоборот, совершенно фантастический. Мрачные глубины подсознания существуют на равных началах с разумом и сознанием, и малейшее нарушение этого равновесия может привести к психологическому разрушению, к распаду личности.
Итак, страх явил нам свои многочисленные лики. Перед нами прошли библейские образы всеобщей гибели, возвещенного страдания и спасения.Мы впустили в себя дантовские картины ада, неисчислимые муки грешников. Ощутили дыхание смерти, которая превращает в
тление все, что некогда было людской красотой. Содрогнулись сердцем, представив себе оскудевшую планету без озер и лесов. Вообразили черную пустыню, для которой нет ни названия, ни красок. Так может выглядеть наша планета после ядерного всесожжения.
Но страх, мы смогли разглядеть это, — не только то, что вне нас, что тревожит нас как внешняя, грозная и неодолимая сила. Он переполняет все наше существо, коренится в недрах психики, мнительно обнаруживая себя в самых неожиданных обликах. Мы цепенеем от собственной уникальности, от непохожести нашего внутреннего мира на иные, противостоящие нам. Мы бежим от свободы, которая сопряжена для нас с неотвратимой ответственностью. Мы ужасаемся, обнаружив в себе мертволюбие, желание отринуть жизнь — дар напрасный, дар случайный...
В нас заключен огромный материк бессознательного, вместилище темных страстей, вожделений и смутных влечений. В глубочайшем колодце психики гнездятся садистские и мазохистские комплексы, пращурные инстинкты, неодолимые возгласы плоти. Их неожиданное и феноменальное обнаружение бросает нас в дрожь. Эти всполохи подавленной спонтанности и репрессированной чувственности не подконтрольны разуму. Бессознательное, как
выясняется, во многом определяет наши поступки.
Эта книга, судя по всему, оказалась реестром различных фобий, живущих в душах людей. Каждый, кто прочел книгу, возможно, отыскал собственные страхи, индивидуальные отзвуки ужасного. Такая работа души помогает самоотождествлению, осознанию личной неповторимости.
Однако зачем нужен перечень страхов сегодня, когда апокалипсические прогнозы обступают нас со всех сторон? Публицисты мазохистски толкуют о том, что страна несется в бездну. Кинематографисты погружают нас в метафизику кошмаров. Политические деятели пугают кладбищенскими перспективами. Возможно, в наши дни уместнее поставленные на конвейер идиллии, химерические изображения благостного?
Наша точка зрения, надеемся, ясна. Погружение в страх, в его стихию преследует катарсическую цель. Целебный психический взрыв возможен только путем преодоления страха, его зловещих и кошмарных выявлений. В этом — исцеление...