С психологической точки зрения, по-видимому, не произошло больших изменений во французском характере. Возможно, что мы стали положительнее и реалистичнее, недоверчивее к чувству, менее восторженны и наивны. За последние двадцать лет, несмотря на наши слабости и бедствия, мы обнаружили более рассудительности, устойчивости в чувствах, просвещенного патриотизма, терпеливой и настойчивой воли. Обвинять нас в непостоянстве и быстром упадке духа сделалось общим местом. Но разве мы не обнаружили выносливости и настойчивости в войну 1870 г., которая была однако не наступательной, а оборонительной, и сопровождалась не победами, а поражениями? В конце концов, завоевательные экспедиции — лишь временное безумие, к которому слишком часто нас увлекают наши вожди; при малейшем повороте счастья, наш здравый смысл заявляет о своих правах; но в борьбе за целость Франции мы не могли решиться, пока не были безусловно вынуждены, потерять одного из живых членов нашего отечества. С тех пор, хотя нас признают забывчивыми, не перестают говорить об упорстве, с которым мы вспоминаем о наших братьях — эльзас-лотарингцах. В чем же нас упрекают, наконец? В мстительности оскорбленного самолюбия? В ненависти побежденного к своему победителю? Нет; в военной игре мы всегда были достаточно хорошими игроками, чтобы легко мириться с поворотами счастья. Но мы считали бы себя обесчещенными равнодушием к правам народов и наших соотечественников. Мы не питаем ненависти к Германии, но мы любим Францию и чувствуем отвращение к несправедливости. Соединение впечатлительности и общительности с светлым и ясным умом, присущее, как нам кажется, французскому характеру, не может впрочем обойтись без частых противоречий. Этим объясняется, в наших нравах, в нашей истории и политике, беспрестанная смена свободы и порабощенности, революции и рутины, оптимистической веры и пессимистического упадка духа, восторженности и иронии, кротости и насилия, логики и нерационального увлечения, дикости и человечности. Очевидно, что равновесие страсти и разума в высшей степени труднодостижимо и неустойчиво; между тем к этому именно равновесию непрестанно стремится французский характер. Нашим главнейшим ресурсом является страстное увлечение рациональными и здравыми идеями. Мы сознаем необходимость этого и нашу способность к этому. Мы стремимся укрепить самих себя, привязавшись мыслью и сердцем к цели, указанной нам умом и поставленной на возможно большую высоту. В подтверждение нашей отсталости и грозящего нам вырождения, наши противники особенно настаивают на сходстве нашей впечатлительности и чувствительности с чувствительностью и впечатлительностью женщины или ребенка. Но это чисто внешнее сходство не должно было бы скрывать от них многих глубоких различий. Назвать взрослыми детьми людей, восторженно верующих в идеи и с бескорыстной энергией защищающих их, — нетрудно; но разве молодость сердца заслуживает такого презрения? Разве "любовь к человеческому роду" — порок? Если бы во Франции не было ничего другого, кроме ребяческого, женственного или "плебейского", могли ли бы мы в свое время (продолжавшееся века) господствовать над миром благодаря то нашему политическому и военному могуществу, то нашему умственному превосходству? Нет, мы не можем согласиться с нашими противниками, что отечество Декарта, Паскаля, Боссюэ, Корнеля, Мольера, Ришелье и др. представляет собой лишь страну взрослых детей. Не всё в нашей истории и в наших действиях легкомысленно и суетно, как утверждают это Джиоберти и Леопарди. Если когда и встречаются эти недостатки (не всегда отделимые от достоинств, обратную сторону которых они составляют), то они зависят не от женского или детского характера французов; они объясняются одновременно нашим нервным темпераментом, нашим воспитанием и присущей нам общительностью. В самом деле, при сношениях с людьми иногда нельзя бывает слишком глубоко захватывать вопрос, слишком настаивать, превращать гостиную в аудиторию, а разговор в диссертацию. Подобным же образом, желание нравиться другим, добиться их уважения естественно порождает известное тщеславие и известное "уважение к личности". Индивидуум уже не ищет в самом себе всего своего достоинства и значения, он в значительной степени ищет его в других. Точно так же, мягкость нашего характера, наши слабости, погоня за модой и боязнь общественного мнения зависят не от того, что мы похожи на женщин, а от того, что общественная жизнь требует этой мягкости, этого закругления всех острых краев индивидуальности, этой зависимости каждого от общего настроения. Следует ли заключить отсюда, как это делают немцы, англичане и итальянцы, что расширение общественной жизни имеет необходимым последствием сужение личной и внутренней, что, по мере того как развивается одна, атрофируется другая? Да, если понимать под общественной жизнью светскую; но составляет ли последняя истинную общественную жизнь и не есть ли она лишь ненормальная, извращенная форма ее? Лучше понятое общественное существование требует, напротив того, сильной индивидуальности и высокого развития личности. Идеал, который составила себе Франция, еще не осуществив его в достаточной мере, и к которому она должна всегда стремиться, заключается в согласном росте общественной и индивидуальной жизни. Ее гений остается так же полезен и необходим миру, как и гений соседних наций, не в обиду будь сказано государственным людям, мечтавшим не так давно подчинить немецкому господству и немецкому языку Францию севернее Лиона, а господству Италии и итальянского языка Францию к югу от Лиона. — 150 —
|