|
Изначальный опыт фаустовского человека является опытом свободнойволи. Принадлежность к природе не является основным определителем человека, который делает из себя человека, полностью усваивая свою историчность. Неся с этого момента полную ответственность, он вследствие этого обнаруживает себя во власти неизбежного — и плодотворного — экзистенциального беспокойства. Это беспокойство, новая форма трагического чувства, побуждает его к использованию своей свободы, чтобы сделать себя творцом, чтобы, в конечном счёте, восполнить напряженностью недостаток длительности, что приводит его постоянно к необходимости делать выбор, соответствующий его наброскам. Отсюда взгляд внутрь себя, исследование совести, беспокойство по поводу смысла и даже вины. Отрицательной аскезе, являющейся бегством от действительности и отрицанием жизненной силы, язычество противопоставляет положительную аскезу, являющуюся следствием ограничения, которое человек налагает на себя, чтобы построить себя в соответствии со своим собственным представлением о себе. Во втором случае речь идёт о придании формы своим порывам, в первом — об их подавлении. В этом и заключается настоящее противоречие. Это не является поводом отвергнуть эстетическое и литературное язычество, влюблённое в мирт и лавр, в гибкое тело и спокойную чувственность, которое на протяжении столетий вдохновляло такое множество художников, скульпторов и писателей. Беломраморная Греция, благоухания Олимпа, александрийское изящество — всё это обладает своим очарованием, иногда излишним. И также бесспорно то, что для французских литераторов прошлого века античность означала прежде всего жизнь более дерзко-чувственную, более красивую, более гедонистическую по сравнению с мрачной, вызывающей чувство виновности меланхолией, которую поддерживала христианская догма, исчезнувшей только для того, чтобы уступить место уродливой современности. Ницше также воспевал «великую здравость» язычества в противоположность «болезненным размышлениям» христианского духа. При всём при том это зачастую слишком академическое язычество, остановленное в неподвижности, присущей «аполлонической» конечности, это язычество, покоящееся на лаврах и кипарисах, женщинах с округлыми формами и целомудренных нарядах, солнце и цикадах, эта мягкая пастушеская чувственность, этот благоуханный и сияющий мир слишком часто сводится в основном к живому и восторженному описанию природы, материнского тепла, тайного вожделения. Это описание подразумевает и пробуждает очевидную симпатию к языческому миру. Но оно не может само по себе выражать его дух. Язычество не заключается в гладком мраморе и листьях аканфа так же, как устройство платоновских пиров не даёт основания говорить о живом язычестве. (И именно по этой причине подобное литературное «язычество», вдохновляющееся почти одной только греко-латинской древностью, отводящее большое место красоте и почти не отводящее его вере, столь часто возвращалось в Церковь или терялось в зыбучих песках университетской науки). — 122 —
|